классические произведения - электронная библиотека
Переход на главную
Жанр: классические произведения

Набоков Владимир  -  Машенька


Переход на страницу: [1] [2]

Страница:  [2]



     -- В  парке  нельзя гулять посторонним,-- сказал он тихо и
хрипло,-- на калитке есть даже вывеска.
     Она  ничего  не  ответила,  играющими  раскосыми   глазами
смотрела  на  него.  Он  спросил,  указывая  на одну из бледных
надписей: -- Это вы сделали?
     А написано было: "В этой беседке двадцатого июня Машенька,
Лида и Нина пережидали грозу".
     Они все три рассмеялись, и тогда он рассмеялся  тоже,  сел
на   столик,  закачал  ногами,  заметил  некстати,  что  черный
шелковый носок порвался на щиколотке. И Машенька вдруг сказала,
указав на розовую дырочку: -- Смотрите, у вас -- солнышко.
     Они говорили о грозе, о дачниках и о том, что он болен был
тифом, и о смешном студенте в солдатском лазарете, и о концерте
в сарае.
     У нее были  прелестные  бойкие  брови,  смугловатое  лицо,
подернутое  тончайшим  шелковистым  пушком,  придающим особенно
теплый оттенок щекам; ноздри  раздувались  пока  она  говорила,
посмеиваясь и высасывая сладость из травяного стебля; голос был
подвижный,  картавый,  с неожиданными грудными звуками, и нежно
вздрагивала ямочка на открытой шее.
     Потом, к вечеру, он провожал ее и ее  подруг  до  села  и,
проходя  по  зеленой  лесной  дороге,  заросшей плевелами, мимо
хромой скамьи, очень серьезно рассказывал: "Макароны  растут  в
Италии.  Когда  они  еще  маленькие,  их  зовут вермишелью. Это
значит: Мишины червяки".
     Он условился с ними, что завтра повезет их всех на  лодке.
Но  она  явилась  без  подруг.  У  шаткой пристани он развернул
грохочущую  цепь  большой,  тяжелой,  красного  дерева  шлюпки,
откинул  брезент,  ввинтил  уключины, выволок весла из длинного
ящика, вдел стержень руля в стальное кольцо.
     Поодаль ровно шумели шлюзы водяной мельницы;  вдоль  белых
складок  спадающей  воды  рыжеватым золотом отливали подплывшие
стволы сосен.
     Машенька села у руля, он  оттолкнулся  багром  и  медленно
стал  грести  вдоль  самого  берега  парка, где на воде черными
павлиньими глазами отражались густые  ольхи,  и  порхало  много
темно-синих  стрекоз. Потом он повернул на середину реки, виляя
между парчевых островов тины, и Машенька, держа  в  одной  руке
оба  конца мокрой рулевой веревки, другую руку опускала в воду,
стараясь сорвать глянцевито-желтую головку  кувшинки.  Уключины
скрипели  при  каждом  нажиме  весел;  он  то  откидывался,  то
подавался вперед, и Машенька, сидевшая против него у  руля,  то
отдалялась,  то  приближалась в своей синей кофточке, раскрытой
на легкой, дышащей блузке.
     На реке теперь отражался левый,  красный,  как  терракота,
берег,  сверху  поросший  елью да черемухой, в красной крутизне
вырезаны были имена и даты, а в одном месте кто-то, лет  десять
тому  назад,  высек  громадное скуластое лицо. Правый берег был
пологий, вереск лиловел между пятнистых  берез.  А  потом,  под
мостом,  хлынула темная прохлада, сверху был тяжелый стук копыт
и  колес,  и  когда  опять  лодка  выплыла,  солнце   ослепило,
сверкнуло  на  концах  весел, выхватило телегу с сеном, которая
как раз проезжала по низкому мосту, и зеленый скат, и  над  ним
белые  колонны  большой  заколоченной  усадьбы  александровских
времен. А потом спустился к самой реке с  обеих  сторон  темный
бор, и лодка с мягким шуршаньем въехала в камыши.
     А  дома  ничего не знали, жизнь тянулась летняя, знакомая,
милая, едва затронутая далекой войной, шедшей  уже  целый  год.
Старый,  зеленовато-серый, деревянный дом, соединенный галереей
с флигелем, весело и спокойно  глядел  цветными  глазами  своих
двух  стеклянных веранд на опушку парка и на оранжевый крендель
садовых тропинок,  огибавших  черноземную  пестроту  куртин.  В
гостиной,  где  стояла  белая  мебель,  и  на  скатерти  стола,
расшитой  розами,  лежали  мрамористые  тома  старых  журналов,
желтый  паркет выливался из наклонного зеркала в овальной раме,
и дагерротипы на стенах слушали, как оживало  и  звенело  белое
пианино.  Вечером  высокий  синий  буфетчик в нитяных перчатках
выносил  на  веранду  лампу  под  шелковым  абажуром,  и  Ганин
возвращался домой пить чай, глотать холодные хлопья простокваши
на  этой  светлой  веранде с камышовым ковром на полу и черными
лаврами вдоль каменных ступеней, ведущих в сад.
     Он теперь ежедневно встречался с Машенькой, по той стороне
реки, где стояла на зеленом холму пустая белая усадьба,  и  был
другой парк, пошире и запущеннее, чем на мызе.
     Перед  этой чужой усадьбой, на высокой площадке над рекой,
стояли под липами скамьи и  железный  круглый  стол,  с  дыркой
посередке  для  стока  дождевой  воды.  Оттуда виден был далеко
внизу мост через тинистую излучину  и  шоссе,  поднимавшееся  в
Воскресенск. Эта площадка была их любимым местом.
     И  однажды,  когда  они  встретились там в солнечный вечер
после бурного ливня, на  садовом  столе  оказалась  хулиганская
надпись. Деревенский озорник соединил их имена коротким, грубым
глаголом,  безграмотно  начав  его с буквы "и". Надпись сделана
была химическим карандашом и слегка расплылась  от  дождя.  Тут
же,  на мокром столе, прилипли сучки, листики, меловые червячки
птичьих испражнений.
     И так как стол принадлежал им, был святой,  освященный  их
встречами,  то  спокойно,  молча  они принялись стирать пучками
травы  сырой,  лиловый  росчерк.  И  когда  весь  стол   смешно
полиловел,  и  пальцы  у  Машеньки  стали такими, как будто она
только что собирала чернику, Ганин, отвернувшись и прищуренными
глазами глядя внимательно  на  что-то  желто-зеленое,  текучее,
жаркое,  что было в обыкновенное время липовой листвой, объявил
Машеньке, что давно любит ее.
     Они так много целовались в эти первые дни их любви, что  у
Машеньки  распухали  губы,  и  на шее, такой всегда горячей под
узлом косы, появлялись нежные  подтеки.  Она  была  удивительно
веселая,  скорее  смешливая,  чем  насмешливая. Любила песенки,
прибаутки всякие, словечки да стихи.  Песенка  у  нее  погостит
два-три  дня  и  потом забудется, прилетит новая. Так, во время
самых  первых   свиданий   она   все   повторяла,   картаво   и
проникновенно: "Скрутили Ванечке руки и ноги, долго томили Ваню
в  остроге",--  и  смеялась  воркотливым,  грудным смехом: "Вот
здорово-то!"   Во   рвах   о   ту   пору    зрела    последняя,
водянисто-сладкая  малина;  она  необыкновенно  любила ее, да и
вообще  постоянно  что-нибудь   сосала,--   стебелек,   листик,
леденец.  Ландриновские  леденцы  она  носила просто в кармане,
слипшимися кусками, к которым прилипали шерстинки, сор. И  духи
у  нее были недорогие, сладкие, назывались "Тагор". Этот запах,
смешанный со свежестью осеннего парка,  Ганин  теперь  старался
опять  уловить,  но, как известно, память воскрешает все, кроме
запахов, и зато ничто так полно  не  воскрешает  прошлого,  как
запах, когда-то связанный с ним. И Ганин на мгновенье отстал от
своего воспоминанья, подумал о том, как мог прожить столько лет
без  мысли о Машеньке,-- и сразу опять нагнал ее: она бежала по
шуршащей темной тропинке, черный  бант  мелькал,  как  огромная
траурница,--  и  Машенька вдруг остановилась, схватилась за его
плечо и, подняв ногу, принялась тереть запачкавшийся башмачок о
чулок другой ноги,-- повыше, под складками синей юбки.
     Ганин  уснул,  лежа   одетый   на   нераскрытой   постели;
воспоминанье   его  расплылось  и  перешло  в  сновиденье.  Это
сновиденье было необычайное, редчайшее, и он бы знал о чем око,
если бы на рассвете его не разбудил странный, словно  громовой,
раскат.  Он  привстал,  прислушался.  Гром  оказался непонятным
кряхтеньем и шорохом за дверью: кто-то тяжело  скребся  в  нее;
ручка,  едва  блестевшая  в  тумане  рассветного воздуха, вдруг
опустилась и вскочила опять, но дверь осталась закрытой, хотя и
не  была  заперта  на  ключ.  Ганин,  двигаясь  беззвучно  и  с
удовольствием  предвкушая  приключенье,  сполз  с постели и, на
всякий случай сжав в кулак левую  руку,  правой  сильно  рванул
дверь.
     К  нему  на плечо, с размаху, как громадная, мягкая кукла,
ничком пал человек. От неожиданности Ганин едва не ударил  его,
но  тотчас  же почувствовал, что человек валится на него только
потому, что не в силах стоять.  Он  отодвинул  его  к  стене  и
нащупал свет,
     Перед   ним,  опираясь  головой  о  стену  и  ловя  воздух
разинутым ртом, стоял старик Подтягин, босой, в длинной  ночной
рубашке,  распахнутой  на  седой  груди. Глаза его, без пенсне,
обнаженные, слепые, не мигали, лицо  было  цвета  сухой  глины,
большой живот горой ходил под натянутым полотном рубашки.
     Ганин  сразу  понял,  что  старика  опять одолел сердечный
припадок. Он поддержал его, и Подтягин, тяжко передвигая  сизые
ноги,  добрался  до кресла, рухнул в него, откинул серое, вдруг
вспотевшее лицо.
     Ганин сунул в кувшин полотенце и прижал отяжелевшие мокрые
складки к  голой  груди  старика.  Ему  казалось,  что  в  этом
большом, напряженном теле могут сейчас с резким хрустом лопнуть
все кости.
     И  вдруг  Подтягин передохнул, со свистом выпустил воздух.
Это был не просто вздох, а чудеснейшее наслажденье, от которого
сразу оживились его черты. Ганин,  поощрительно  улыбаясь,  все
прижимал  к его телу мокрое полотенце, потирал ему грудь, бока.
-- Лу... лучше,-- выдохнул старик.
     -- Сидите совсем спокойно,-- сказал  Ганин.--  Сейчас  все
пройдет.
     Подтягин  дышал  и мычал, шевеля крупными кривыми пальцами
босых ног. Ганин прикрыл его  одеялом,  дал  ему  выпить  воды,
отворил пошире окно.
     -- Не  мог... дышать,-- с трудом проговорил Подтягин.-- Не
мог к вам войти... так ослаб. Один... -не хотел умирать.
     -- Сидите смирно, Антон  Сергеевич.  Скоро  день.  Позовем
доктора.
     Подтягин  медленно  потер  лоб  рукой,  задышал ровнее. --
Миновало,-- сказал он.-- На время миновало. У  меня  все  капли
вышли. Потому было так худо.
     -- И капель купим. Хотите перебраться ко мне на постель?..
     -- Нет...  Я  посижу  и  пойду  к себе. Миновало. А завтра
утром...
     -- Отложим до пятницы,-- сказал Ганин.-- Виза не убежит.
     Подтягин  облизал  толстым,  пупырчатым  .языком  засохшие
губы:
     -- Меня  в  Париже давно ждут, Левушка. А у племянницы нет
денег выслать мне на дорогу. Эх-ма...
     Ганин сел на подоконник (и мельком подумал: "Я  так  сидел
совсем  недавно,  .но  где?" И вдруг вспомнил-- цветную глубину
беседки, белый откидной столик, дырку на носке).
     -- Потушите,  пожалуйста,   свет,   голубчик,--   попросил
Подтягин.-- Больно глазам.
     В  полутьме  все  показалось  очень странным: и шум первых
поездов, и эта большая седая тень в кресле,  и  блеск  пролитой
воды на полу. И все это было гораздо таинственнее и смутнее той
бессмертной действительности, которой жил Ганин.

     IX

     Утром Колин заваривал для Горноцветова чай. В этот четверг
Горноцветов  должен  был  рано поехать за город, чтобы повидать
балерину, набиравшую труппу, и потому все  в  доме  еще  спали,
когда  Колин,  в  необыкновенно  грязном  японском халатике и в
потрепанных  ботинках  на  босу  ногу,  поплелся  в  кухню   за
кипятком.   Его   круглое,  неумное,  очень  русское  лицо,  со
вздернутым носом и синими томными глазами (сам  он  думал,  что
похож  на верленовского "полу-пьерро, полу-гаврош", было помято
и лоснилось, белокурые волосы, еще не причесанные на косой ряд,
падали поперек лба, свободные шнурки ботинок со звуком  мелкого
дождя  похлестывали об пол. Он по-женски надувал губы, возясь с
чайником, а потом стал что-то мурлыкать, тихо и сосредоточенно.
Гроноцветов  кончал  одеваться,  завязывал  бантиком  пятнистый
галстук  перед  зеркалом, сердясь на прыщ, только что срезанный
при бритье и теперь сочащийся желтой кровью сквозь плотный слой
пудры. Лицо у  него  было  темное,  очень  правильное,  длинные
загнутые  ресницы  придавали  его  карим глазам ясное, невинное
выраженье,  черные  короткие  волосы  слегка  курчавились,   он
по-кучерски  брил  сзади  шею  и  отпускал бачки, которые двумя
темными полосками загибались вдоль ушей.  Был  он,  как  и  его
приятель,  невысокого роста, очень тощий, с прекрасно развитыми
мускулами ног, но узенький в груди и в плечах.
     Они подружились сравнительно недавно, танцевали в  русском
кабаре  где-то  на  Балканах и месяца два тому назад приехали в
Берлин  в  поисках   театральной   фортуны.   Особый   оттенок,
таинственная  жеманность  несколько  отделяла  их  от остальных
пансионеров,  но,  говоря  по  совести,  нельзя  было  порицать
голубиное счастье этой безобидной четы.
     Колин,  после  ухода  друга,  оставшись  один в неубранной
комнате,  открыл  прибор  для  отделки  ногтей  и,   вполголоса
напевая,    стал    подрезывать   себе   заусенцы.   Чрезмерной
чистоплотностью он не отличался, зато ногти держал  в  отменном
порядке.
     В  комнате  тяжело  пахло ориганом и потом; в мыльной воде
плавал пучок волос, выдернутых из гребешка. По стенам поднимали
ножку балетные снимки; на столе лежал большой раскрытый веер  и
рядом с ним -- грязный крахмальный воротничок.
     Колин,   полюбовавшись   на  пунцоватый  блеск  вычищенных
ногтей, тщательно вымыл руки, натер лицо и шею туалетной водой,
душистой до тошноты, скинув халат, прошелся нагишом на пуантах,
подпрыгнул с быстрой ножною трелью, проворно  оделся,  напудрил
нос,  подвел глаза и, застегнув на все пуговицы серое, в талию,
пальто, пошел прогуляться, ровным движеньем поднимая и  опуская
конец щегольской тросточки.
     Возвращаясь  домой  к  обеду,  он обогнал у парадной двери
Ганина, который только  что  покупал  в  аптеке  лекарство  для
Подтягина.  Старик  чувствовал  себя  хорошо, что-то пописывал,
ходил по комнате, но Клара, посоветовавшись с  Ганиным,  решила
не пускать его сегодня из дому.
     Колин,  подоспев сзади, сжал Ганину руку повыше локтя. Тот
обернулся: -- А, Колин... хорошо погуляли?
     -- Алек сегодня уехал,-- заговорил Колин, поднимаясь рядом
с Ганиным по лестнице.--  Я  ужасно  волнуюсь,  получит  ли  он
ангажемент...
     -- Так, так,-- сказал Ганин, который решительно не знал, о
чем с ним говорить. Колин засмеялся:
     -- А  Алферов-то  вчера опять застрял в лифте. Теперь лифт
не действует...
     Он повел набалдашником трости по  перилу  и  посмотрел  на
Ганина с застенчивой улыбкой:
     -- - Можно у вас посидеть немного? Мне что-то очень скучно
сегодня...
     "Ну  ты,  брат,  не вздумай со скуки ухаживать за мной",--
мысленно огрызнулся Ганин, открывая  дверь  пансиона,  и  вслух
ответил:
     -- К  сожалению,  я  сейчас  занят.  В  другой раз. -- Как
жаль,-- протянул Колин, входя за Ганиным и прикрывая  за  собой
дверь.  Дверь  не  поддалась,  кто-то  сзади  просунул большую,
коричневую руку, и оттуда басистый берлинский голос грянул:  --
Одно мгновенье, господа.
     Ганин  и Колин оглянулись. Порог переступил усатый, тучный
почтальон.  --  Здесь  живет  герр  Алфэров?  --  Первая  дверь
налево,--   сказал  Ганин.  --  Благодарю,--  на  песенный  лад
прогудел почтальон и постучался в  указанный  номер.  Это  была
телеграмма.
     -- Что  такое?  Что такое? Что такое? -- судорожно лепетал
Алферов, неловкими пальцами развертывая ее. От волненья  он  не
сразу  мог  прочесть наклеенную ленточку бледных неровных букв:
"priedu subbotu  8  utra".  Алферов  вдруг  понял,  вздохнул  и
перекрестился. -- Слава тебе. Господи... Приезжает.
     Широко  улыбаясь и потирая свои костлявые ляжки, он присел
на  постель  и   стал   покачиваться   взад   и   вперед.   Его
водянисто-голубые   глаза   быстро  помигивали,  бородка  цвета
навозца золотилась в косом потоке солнца.
     -- Зер гут,-- бормотал он.--  Послезавтра--  суббота.  Зер
гут.   Сапоги   в  каком  виде!..  Машенька  удивится.  Ничего,
как-нибудь проживем.  Квартирку  наймем,  дешевенькую.  Она  уж
решит. А пока здесь поживем. Благо: дверь есть между комнатами.
     Погодя немного, он вышел в коридор и постучался в соседний
номер.
     Ганин подумал: "Что это мне сегодня покоя не дают?"
     -- Вот  что,  Глеб  Львович,-- без обиняков начал Алферов,
круговым взглядом обводя комнату,-- вы когда думаете съехать?
     Ганин с раздраженьем посмотрел на него: -- Меня зовут Лев.
Постарайтесь запомнить. -- Ведь к субботе съедете?  --  спросил
Алферов  и мысленно соображал: "Постель нужно будет иначе, Шкап
от проходной двери отставить..."
     -- Да, съеду,--  ответил  Ганин  и  опять,  как  тогда  за
обедом, почувствовал острую неловкость.
     -- Ну  вот  и  отлично,-- возбужденно подхватил Алферов.--
Простите за беспокойство, Глеб Львович.
     И в последний раз окинув взглядом комнату,  он  со  стуком
вышел.
     -- Дурак...--  пробормотал Ганин.-- К черту его. О чем это
я так хорошо думал  сейчас...  Ах,  да...  ночь,  дождь,  белые
колонны.
     -- Лидия  Николаевна!  Лидия  Николаевна!  --  громко звал
маслянистый голос Алферова в коридоре.
     "Житья от него нет,--  злобно  подумал  Ганин.--  Не  буду
сегодня здесь обедать. Довольно."
     На  улице асфальт отливал лиловым блеском; солнце путалось
в колесах автомобилей. Рядом с кабачком был гараж;  пройма  его
ворот  зияла  темнотой, и оттуда нежно пахнуло карбидом. И этот
случайный запах помог Ганину вспомнить еще живее  тот  русский,
дождливый   август,   тот   поток  счастья,  который  тени  его
берлинской жизни все утро так назойливо прерывали.
     Он выходил из светлой усадьбы в черный,  журчащий  сумрак,
зажигал  нежный  огонь в фонарике велосипеда,-- и теперь, когда
он случайно вдохнул карбид, все ему вспомнилось  сразу:  мокрая
трава,  хлещущая  по  движущейся  икре,  по  спицам колес, круг
молочного света, впивающий  и  растворяющий  тьму,  из  которой
возникали:  то  морщинистая  лужа,  то  блестящий  камешек,  то
навозом обитые доски моста, то,  наконец,  вертящаяся  калитка,
сквозь  которую  он протискивался, задевая плечом мягкую мокрую
листву акаций.
     И тогда в струящейся  тьме  выступали  с  тихим  вращеньем
колонны, омытые все тем же нежным, белесым светом велосипедного
фонарика,   и   там   на  шестиколонном  крытом  перроне  чужой
заколоченной усадьбы его встречал душистый  холодок,  смешанный
запах  духов  и  промокшего  шевиота,--  и  этот  осенний, этот
дождевой поцелуй был так долог и так глубок, что потом плыли  в
глазах  большие, светлые, дрожащие пятна, и еще сильнее казался
развесистый, многолиственный,  шелестящий  шум  дождя.  Мокрыми
пальцами  он открывал стеклянную дверцу фонарика, тушил огонек.
Ветер напирал из тьмы тяжело и влажно. Машенька, сидя рядом  на
облупившейся балюстраде, гладила ему виски холодной ладошкой, и
в  темноте  он  различал  смутный  угол  ее  промокшего банта и
улыбавшийся блеск глаз.
     Дождевая сила в липах перед перроном, в черной, клубящейся
тьме,  прокатывала  широким   порывом,   и   скрипели   стволы,
схваченные  железными скрепами для поддержания их дряхлой мощи.
И под шум осенней ночи он расстегивал ей кофточку, целовал ее в
горячую ключицу; она молчала,-- только чуть блестели глаза,-- и
кожа на ее открытой груди медленно  остывала  от  прикосновений
его  губ  и  сырого  ночного ветра. Они говорили мало, говорить
было слишком темно. Когда  он  наконец  зажигал  спичку,  чтобы
посмотреть  на  часы,  Машенька  щурилась,  откидывала  со щеки
мокрую прядь. Он обнимал ее одной рукой, другой  катил,  толкая
за  седло,  велосипед,-- и в моросящей тьме они тихо шли прочь,
спускались по тропе к  мосту  и  там  прощались  --  длительно,
горестно, словно перед долгой разлукой.
     И  в  ту  черную,  бурную  ночь, когда, накануне отъезда в
Петербург  к  началу  школьного  года,  он  в   последний   раз
встретился  с  ней на этом перроне с колоннами, случилось нечто
страшное  и  нежданное,  символ,  быть  может,  всех   грядущих
кощунств.  В  эту  ночь  особенно  шумно  шел дождь, и особенно
нежной  была  их  встреча.  И  внезапно  Машенька   вскрикнула,
спрыгнула  с перил. И при свете спички Ганин увидел, что ставня
одного из окон, выходящих на перрон, отвернута, что  к  черному
стеклу  изнутри  прижимается,  сплющив  белый нос, человеческое
лицо. Оно двинулось, скользнуло прочь, но оба они успели узнать
рыжеватые вихры и выпученный  рот  сына  сторожа,  зубоскала  и
бабника лет двадцати, всегда попадавшегося им в аллеях парка. И
Ганин  одним  бешеным  прыжком  кинулся к окну, просадил спиною
хряснувшее стекло, ввалился в ледяную мглу и с размаху ударился
головой в чью-то крепкую грудь, которая екнула от толчка.  И  в
следующий  миг  они  сцепились,  покатились по гулкому паркету,
задевая во тьме мертвую мебель в чехлах,  и  Ганин,  высвободив
правую  руку,  стал  бить  каменным  кулаком  по  мокрому лицу,
оказавшемуся вдруг  под  ним.  И  только  когда  сильное  тело,
прижатое  им  к полу, вдруг обмякло и стало стонать, он встал и
тяжело дыша, тыкаясь во тьме о какие-то мягкие  углы,  добрался
до  окна, вылез опять на перрон, отыскал рыдавшую, перепуганную
Машеньку -- и тогда заметил, что изо рта у  него  течет  что-то
теплое,  железистое,  и  что  руки порезаны осколками стекла. А
утром он уехал в Петербург -- и по дороге на станцию,  из  окна
глухо и мягко стучавшей кареты, увидел Машеньку, шедшую по краю
шоссе   вместе   с  подругами.  Стенка,  обитая  черной  кожей,
мгновенно закрыла ее, и так как он был не один в карете, то  он
не решился взглянуть в заднее овальное оконце.
     Судьба в этот последний августовский день дала ему наперед
отведать будущей разлуки с Машенькой, разлуки с Россией.
     Это  было  пробным испытанием, таинственным предвкушением;
особенно грустно уходили одна за другой в  серую  муть  горящие
рябины,  и казалось невероятным, что весною он опять увидит эти
поля, этот валун на юру, эти задумчивые телеграфные столбища.
     В петербургском доме все показалось  по-новому  чистым,  и
светлым,  и положительным, как это всегда бывает по возвращении
из деревни. Началась школа,-- он был в седьмом  классе,  учился
небрежно.  Выпал  первый снег, и чугунные ограды, спины понурых
лошадей, дрова на баржах, покрылись белым, пухловатым слоем.
     И только в ноябре Машенька переселилась в  Петербург.  Они
встретились под той аркой, где -- в опере Чайковского -- гибнет
Лиза.  Валил  отвесно  крупный мягкий снег в сером, как матовое
стекло, воздухе. И Машенька в это первое петербургское свидание
показалась слегка чужой, оттого, быть может, что была в шляпе и
в шубке. С этого дня началась новая --  снеговая  --  эпоха  их
любви. Встречаться было трудно, подолгу блуждать на морозе было
мучительно,   искать   теплой   уединенности   в   музеях  и  в
кинематографах  было  мучительнее  всего,--  и  недаром  в  тех
частых,  пронзительно  нежных письмах, которые они в пустые дни
писали друг другу (он жил  на  Английской  набережной,  она  на
Караванной),   оба  вспоминали  о  тропинках  парка,  о  запахе
листопада, как о чем-то немыслимо дорогом и уже  невозвратимом:
быть   может   только   бередили  любовь  свою,  а  может  быть
действительно понимали, что  настоящее  счастье  минуло.  И  по
вечерам они звонили друг другу,-- узнать, получено ли письмо, и
где  и  когда  встретиться:  ее  смешное  произношение было еще
прелестнее  в  телефон,  она  говорила  куцые  стишки  и  тепло
смеялась,  прижимала  к  груди  трубку,  и ему чудилось, что он
слышит стук ее сердца.

     Так они говорили часами.

     Она ходила в ту зиму в серой шубке, слегка толстившей  ее,
и   в  замшевых  гетрах,  надетых  прямо  на  тонкие  комнатные
башмачки. Он никогда не видел ее  простуженной,  даже  озябшей.
Мороз,  метель  только оживляли ее, и в ледяных вихрях в темном
переулке  он  обнажал  ей  плечи,  снежинки  щекотали  ее,  она
улыбалась сквозь мокрые ресницы, прижимала к себе его голову, и
рыхлый  снежок  осыпался с его каракулевой шапки к ней на голую
грудь.
     Эти встречи на ветру, на морозе больше его мучили, чем ее.
Он чувствовал,  что  от  этих  несовершенных  встреч  мельчает,
протирается любовь. Всякая любовь требует уединенья, прикрытия,
приюта,  а  у них приюта не было. Их семьи не знали друг друга;
эта тайна, которая сперва была такой  чудесной,  теперь  мешала
им. И ему начинало казаться, что все поправится, если она, хотя
бы  в  меблированных  номерах,  станет  его любовницей,-- и эта
мысль жила в нем как-то отдельно от самого желанья, которое уже
слабело под пыткой скудных прикосновений.
     Так проблуждали они всю зиму, вспоминая деревню, мечтая  о
будущем лете, иногда ссорясь и ревнуя, пожимая друг дружке руки
под  мохнатой, плешивой полостью легких извощичьих сапок,-- а в
самом начале нового года Машеньку увезли в Москву.
     И странно: эта разлука была  для  Ганина  облегченьем.  Он
знал, что летом она вернется в дачное место под Петербургом, он
сперва  много думал о ней, воображал новое лето, новые встречи,
писал ей все те же пронзительные письма, а  потом  стал  писать
реже,  а  когда  сам  переехал  на дачу в первые дни мая, то и.
вовсе писать перестал. И в эти дни он успел сойтись и позвать с
нарядной, милой, белокурой дамой муж которой воевал в  Галиции.
И потом Машенька вернулась.
     Голос  ее  слабо и далеко вспыхнул, в телефоне дрожал гул,
как  в  морской  раковине,  по  временам  еще   более   далекий
перекрестный голос перебивал, вел с кем-то разговор в четвертом
измереньи: дачный телефонный аппарат был старый, с вращательной
ручкой,-- и между ним и Машенькой было верст пятьдесят гудящего
тумана.
     -- Я  приеду,--  кричал  в  трубку  Ганин.-- Я говорю, что
приеду. На велосипеде, выйдет два часа.
     -- ...Не хотел опять в Воскресенске. Ты слушаешь? Папа  ни
за что не хотел опять снять дачу в Воскресенске. От тебя досюда
пятьдесят...
     -- Не  забудьте  привезти  штиблеты,--  мягко и равнодушно
сказал перекрестный голос.
     И  снова  в  жужжаньи   просквозила   Машенька   точно   в
перевернутом  телескопе.  И  когда  она  совсем  исчезла, Ганин
прислонился к стене и почувствовал, что у него горят уши.
     Он выехал около трех  часов  дня,  в  открытой  рубашке  и
футбольных  трусиках,  в резиновых башмаках на босу ногу. Ветер
был в спину, он ехал быстро, выбирая гладкие места между острых
камешков на шоссе, и вспоминал, как проезжал  мимо  Машеньки  в
прошлом июле, когда еще не был с нею знаком.
     На  пятнадцатой  версте  лопнула  задняя  шина, и он долго
чинил ее, сидя на краю  канавы.  Над  полями,  с  обеих  сторон
шоссе,   звенели   жаворонки;  прокатил  в  облаке  пыли  серый
автомобиль с двумя офицерами в совиных  очках.  Покрепче  надув
починенную  шину, он поехал дальше, чувствуя, что не рассчитал,
опоздал уже на час. Свернув с шоссе, он поехал лесом, по тропе,
указанной прохожим мужиком. И потом свернул опять, да  неверно,
и  долго  колесил,  раньше  чем  попал на правильную дорогу. Он
отдохнул  и  поел  в  деревушке  и,  когда   оставалось   всего
двенадцать  верст, переехал острый камушек, и опять свистнула и
осела та же шина.
     Было уже темновато, когда он прикатил  в  дачный  городок,
где  жила  Машенька.  Она  ждала  его  у  ворот парка, как было
условлено, но уже не надеялась, что он приедет, так  как  ждала
уже  с шести часов. Увидя его, она от волненья оступилась, чуть
не упала. На ней было белое сквозистое платье,  которого  Ганин
не  знал.  Бант  исчез,  и потому ее прелестная голова казалась
меньше. В подобранных волосах синели васильки.
     В этот  странный,  осторожно-темнеющий  вечер,  в  липовом
сумраке  широкого городского парка, на каменной плите, вбитой в
мох, Ганин, за один недолгий час, полюбил ее острее прежнего  и
разлюбил ее как будто навсегда.
     Они сначала говорили тихо и блаженно,-- о том, что вот так
долго  не  виделись,  о том, что на мху, как крохотный семафор,

скользили у его лица, белое платье, словно мерцало в темноте,--
и. Боже мой, этот запах ее, непонятный, единственный в мире...
     -- Я  твоя,--  сказала  она.--  Делай со мной, что хочешь.
Молча, с бьющимся сердцем,  он  наклонился  над  ней,  забродил
руками  по  ее  мягким,  холодноватым  ногам.  Но  в парке были
странные шорохи, кто-то словно все  приближался  из-за  кустов;
коленям  было  твердо  и  холодно  на  каменной плите; Машенька
лежала слишком покорно, слишком неподвижно.
     Он застыл, потом неловко усмехнулся. -- Мне  все  кажется,
что кто-то идет,-- сказал он и поднялся.
     Машенька   вздохнула,  оправила  смутно  белевшее  платье,
встала тоже.
     И потом, когда они шли к  воротам  по  пятнистой  от  луны
дорожке,  Машенька  подобрала с травы бледно-зеленого светляка.
Она  держала  его  на  ладони,   наклонив   голову,   и   вдруг
рассмеялась,  сказала с чуть деревенской ужимочкой: "В обчем --
холодный червячок".
     И в это время Ганин, усталый, недовольный собой, озябший в
своей легкой рубашке, думал о том, что все кончено, Машеньку он
разлюбил,-- и когда через несколько минут он покатил  в  лунную
мглу  домой по бледной полосе шоссе,, то знал, что больше к ней
не приедет.
     Лето прошло; Машенька не писала, не звонила, он  же  занят
был другими делами, другими чувствами.
     Снова на зиму он вернулся в Петербург, ускоренным порядком
в декабре  держал  выпускные  экзамены, поступил в Михайловское
юнкерское училище. И следующим летом, уже в год  революции,  он
еще раз увиделся с Машенькой.
     Он  был  на  перроне Варшавского вокзала. Вечерело. Только
что подали дачный поезд. В ожиданьи звонка,, он  гулял  взад  и
вперед  по замызганной платформе и, глядя на сломанную багажную
тачку, думал о чем-то другом, о вчерашней пальбе перед Гостиным
Двором, и вместе  с  тем  был  раздражен  мыслью,  что  не  мог
дозвониться  на  дачу,  и  что .придется плестись со станции на
извозчике.
     Когда лязгнул третий звонок, он подошел к единственному  в
составе  синему  вагону,  стал  влезать  на  площадку,--  и  на
площадке, глядя на него сверху, стояла  Машенька.  За  год  она
изменилась, слегка, пожалуй, похудела и была в незнакомом синем
пальто  с  пояском. Ганин неловко поздоровался, вагон громыхнул
буферами, поплыл. Они остались стоять  на  площадке.  Машенька,
должно  быть,  видела  его  раньше  и нарочно забралась в синий
вагон, хотя ездила всегда в желтом, и теперь с билетом  второго
не  хотела идти в отделение. В руках у нее была плитка шоколада
Блигкен и Робинсон; она сразу отломала кусок, предложила.
     И Ганину было страшно грустно смотреть  на  нее,--  что-то
робкое,  чужое  было во всем ее облике,, посмеивалась она реже,
все  отворачивала  лицо.  И  на  нежной  шее   были   лиловатые
кровоподтеки,   теневое   ожерелье,  очень  шедшее  к  ней.  Он
рассказывал какую-то  чепуху,  показывал  ссадину  от  пули  на
сапоге,  говорило  политике.  А вагон погрохатывал, поезд несся
между дымившихся торфяных болот в желтом потоке вечерней  зари;
торфяной  сероватый  дым мягко и низко стелился, образуя как бы
две волны тумана, меж которых несся поезд.
     Она слезла  на  первой  станции,  и  он  долго  смотрел  с
площадки  на  ее  удалявшуюся  синюю  фигуру,  и чем дальше она
отходила, тем яснее ему становилось, что он никогда не разлюбит
ее. Она  не  оглянулась.  Из  сумерек  тяжело  и  пушито  пахло
черемухой.
     Когда  поезд  тронулся,  он  вошел в отделение, и там было
темно, оттого что в пустом  вагоне  кондуктор  не  счел  нужным
зажечь  огарки  в  фонарях.  Он лег навзничь на полосатый тюфяк
лавки  и  в  пройму  дверцы  видел,  как  за  коридорным  окном
поднимаются тонкие провода среди дыма горящего торфа и смуглого
золота  заката. Было странно и жутковато нестись в этом пустом,
тряском вагоне между  серых  потоков  дыма,  и  странные  мысли
приходили в голову, словно все это уже было когда-то,-- так вот
лежал,  подперев руками затылок, в сквозной, грохочущей тьме, и
так вот мимо окон, шумно  и  широко,  проплывал  дымный  закат.
Больше он не видался с Машенькой.

     Х

     Шум  подкатил,  хлынул,  бледное  облако  заволокло  окно,
стакан задребезжал на рукомойнике. Поезд  прошел,  и  теперь  в
окне  снова  раскинулась веерная пустыня рельс. Нежен и туманен
Берлин, в апреле, под вечер.
     В этот четверг, в сумерки, когда всего глуше гул  поездов,
к   Ганину  зашла,  ужасно  волнуясь,  Клара  --  передать  ему
Людмилины слова: "Скажи ему так,-- бормотала Людмила, когда  от
нее  уходила  подруга.--  Так  скажи:  что  я не из тех женщин,
которых бросают. Я сама умею бросать. Скажи ему, что я от  него
ничего  не  требую,  не  хочу,  но  считаю свинством, что он не
ответил на мое письмо. Я хотела проститься с  ним  по-дружески,
предложить  ему, что пускай любви не будет, но пускай останутся
самые простые дружеские отношения,  а  он  не  потрудился  даже
позвонить.  Передай ему, Клара, что я ему желаю всякого счастья
с его немочкой и знаю, что он не так скоро забудет меня".
     -- Откуда  взялась  немочка?--  поморщился  Ганин,   когда
Клара,  не  глядя  на него, быстрым, тихим голосом передала ему
все это.-- И вообще., почему она  вмешивает  вас  в  это  дело.
Очень вое это скучно.
     -- Знаете  что,  Лев  Глебович,-- вдруг воскликнула Клара,
окатив  его  своим  влажным   взглядом,--   вы   просто   очень
недобрый...  Людмила  о вас думает только хорошее, идеализирует
вас, но если бы она все про вас знала...
     Ганин  с  добродушным  удивлением  глядел  на   нее.   Она
смутилась, испугалась, опустила опять глаза.
     -- Я  только  передаю  вам, потому что она сама просила,--
тихо сказала Клара.
     -- Мне нужно уезжать,-- после молчанья спокойно  заговорил
Ганин.-- Эта комната, эти поезда, стряпня Эрики -- надоели мне.
К  тому же деньги мои кончаются, скоро придется опять работать.
Я думаю в субботу покинуть  Берлин  навсегда,  махнуть  на  .юг
земли,  в  какой-нибудь порт... Он задумался, сжимая и разжимая
руку.   --   Впрочем   я   ничего   не   знаю...   есть    одно
обстоятельство...  Вы бы очень удивились, если бы узнали, что я
задумал... У  меня  удивительный,  неслыханный  план.  Если  он
выйдет, то уже послезавтра меня в этом городе не будет.
     "Какой он, право, странный",-- думала Клара, с тем щемящим
чувством  одиночества,  которое  всегда  овладевает нами, когда
человек, нам дорогой, предается мечте, в которой нам нет места.
     Зеркально-черные зрачки Ганина расширились, нежные, частые
ресницы  придавали  что-то  пушистое,  теплое  его  глазам,   и
спокойная  улыбка  задумчивости  чуть  приподымала  его верхнюю
губу, из-под  которой  белой  полоской  блестели  ровные  зубы.
Темные, густые брови, напоминавшие Кларе обрезки дорогого меха,
то  сходились,  то  расступались,  и на чистом лбу появлялись и
исчезали мягкие морщинки. Заметив, что Клара глядит на него, он
перемигнул ресницами, провел рукой  по  лицу  и  вспомнил,  что
хотел ей сказать:
     -- Да.  Я  уезжаю,  и  все прекратится. Вы так просто ей и
скажите: Ганин, мол, уезжает и просит не  поминать  его  лихом.
Вот и все.

     XI

     В  пятницу  утром  танцовщики  разослали остальным четырем
жильцам такую записку: Ввиду того, что:

     1. Господин Ганин нас покидает.
     2. Господин Подтягин покидать собирается.
     3. К господину Алферову завтра приезжает жена.
     4. M-lle Кларе исполняется двадцать шесть лет.
     И 5. Нижеподписавшиеся получили в сем городе ангажемент --
ввиду всего этого устраивается сегодня в десять часов пополудни
в номере шестого апреля -- празднество.

     -- Гостеприимные юноши,-- усмехнулся Подтягин,  выходя  из
дома  вместе  с  Ганиным,  который  взялся  сопровождать  его в
полицию.-- Куда это вы едете, Левушка? Далеко загнете? Да... Вы
-- вольная  птица.   Вот   меня   в   юности   мучило   желанье
путешествовать,  пожирать  свет  Божий.  Осуществилось,  нечего
сказать...
     Он поежился от свежего весеннего  ветра,  поднял  воротник
пальто,   темно-серого,   чистого,   с   большущими   костяными
пуговицами.  Он  еще  чувствовал  в  ногах  сосущую   слабость,
оставшуюся  после  припадка,  но сегодня ему было как-то легко,
весело от мысли, что теперь-то уж  наверное  кончится  возня  с
паспортом, и он получит возможность хоть завтра уехать в Париж.
     Громадное,   багровое   здание  центрального  полицейского
управления выходило сразу на четыре улицы; оно было построено в
грозном, но очень дурном готическом стиле, с тусклыми окнами, с
очень интересным двором, через который нельзя было проходить, и
с бесстрастным полицейским у главного портала. Стрелка на стене
указывала через улицу на мастерскую фотографа, где  в  двадцать
минут  можно  было  получить свое жалкое изображение: полдюжины
одинаковых физиономий, из которых одна наклеивалась  на  желтый
лист  паспорта,  еще  одна  поступала  в  полицейский  архив, а
остальные,  вероятно,   расходились   по   частным   коллекциям
чиновников.
     Подтягин  и  Ганин  вошли в широкий серый коридор. У двери
паспортного отделенья стоял столик, и седой, в  усах,  чиновник
выдавал  билетики  с  номерами,  изредка, как школьный учитель,
поглядывая через очки на небольшую разноплеменную толпу.
     -- Вам надо стать в очередь и взять номер,-- сказал Ганин.
     -- Этого-то я и не делал,-- шепотом ответил старый поэт.--
Прямо проходил в дверь...
     Получив через несколько  минут  билетик,  он  обрадовался,
стал еще больше похож на толстую морскую свинку.
     В  голой  комнате,  где  за  низкой перегородкой, в душной
волне солнца, сидели за своими столами  чиновники,  опять  была
толпа,  которая,  казалось, только затем и пришла, чтобы во все
глаза смотреть на то, как эти угрюмые господа пишут.
     Ганин протиснулся вперед, таща за рукав Подтягина, который
доверчиво посапывал.
     Через полчаса, сдав подтягинский паспорт,  они  перешли  к
другому  столу,--  опять  была  очередь,  давка,  чье-то гнилое
дыханье,  и,  наконец,  за  несколько  марок  желтый  лист  был
возвращен, уже укрcat: al: Is a directory
ашенный волшебным клеймом.
     -- Ну   теперь  айда  в  консульство,--  радостно  крякнул
Подтягин, когда они вышли  из  грозного  на  вид,  но  в  общем
скучноватого  заведения.--  Теперь -- дело в шляпе. Как это вы.
Лев Глебович дорогой, так покойно с ними  говорили?  А  я-то  в
прошлые  разы  как  мучился...  Давайте-ка, на имперьял влезем.
Какое, однако, счастье. Я даже, знаете, вспотел.
     Он первый  вскарабкался  по  винтовой  лесенке,  кондуктор
сверху бабахнул ладонью о железный борт, автобус тронулся. Мимо
поплыли дома, вывески, солнце в витринах.
     -- Наши  внуки никак не поймут вот этой чепухи с визами,--
говорил Подтягин,  благоговейно  рассматривая  свои  паспорт.--
Никак  не  поймут,  что  в  простом штемпеле могло быть столько
человеческого волненья... Как вы думаете,--  вдруг  спохватился
он,-- мне теперь французы наверное визу поставят?
     -- Ну   конечно,  поставят,--  сказал  Ганин.--  Ведь  вам
сообщили, что есть разрешение.
     -- Пожалуй, завтра уеду,-- посмеивался Подтягин.--  Поедем
вместе,  Левушка.  Хорошо  будет  в  Париже.  Нет, да вы только
посмотрите, какая мордомерия у меня.
     Ганин через его руку взглянул  на  паспорт,  на  снимок  в
уголку.   как   школьный  учитель,  поглядывая  через  очки  на
небольшую разноплеменную то Снимок, точно,  был  замечательный:
изумленное распухшее лицо плавало в сероватой мути.
     -- А  у  меня  целых  два  паспорта,--  сказал  с  улыбкой
Ганин.-- Один русский, настоящий, только очень старый, а другой
польский, подложный. По нему-то и живу.
     Подтягин, платя кондуктору, положил свой желтый листок  на
сиденье,  рядом  с  собой, выбрал из нескольких монет на ладони
сорок пфеннигов, вскинул глаза на кондуктора: -- Генух?

     Потом бочком глянул на Ганина.

     -- Что  это  вы  говорите.  Лев  Глебович.  Подложный?  --
Именно. Меня, правда, зовут Лев, но фамилия вовсе не Ганин.
     -- Как  же  это  так,  голубчик,-- удивленно таращил глаза
Подтягин и вдруг схватился за шляпу,-- дул сильный ветер.
     -- Так. Были дела,-- задумчиво  проговорил  Ганин.--  Года
три  тому  назад.  Партизанский отряд. В Польше. И так далее. Я
когда-то думал: проберусь в Петербург, подниму  восстание...  А
теперь как-то забавно и удобно с этим паспортом.
     Подтягин   вдруг  отвел  глаза,  мрачно  сказал:  --  Мне,
Левушка, сегодня Петербург снился. Иду по Невскому,  знаю,  что
Невский,  хотя ничего похожего. Дома -- косыми углами, сплошная
футуристика, а небо черное, хотя знаю,  что  день.  И  прохожие
косятся  на меня. Потом переходит улицу человек и целится мне в
голову. Я часто это вижу. Страшно,-- ох, страшно,--  что  когда
нам  снится  Россия,  мы  видим  не ее прелесть, которую помним
наяву, а что-то чудовищное.  Такие,  знаете,  сны,  когда  небо
валится и пахнет концом мира.
     -- Нет,--  сказал Ганин,-- мне снится только прелесть. Тот
же лес, та же усадьба. Только иногда бывает  как-то  пустовато,
незнакомые  просеки.  Но  это  ничего.  Нам тут вылезать, Антон
Сергеевич.
     Он сошел по винтовой лесенке, помог Подтягину соступить на
асфальт.
     -- Вода славно сверкает,-- заметил Подтягин, с трудом дыша
и указывая растопыренной рукой на канал.
     -- Осторожно,-- велосипед,-- сказал Ганин.-- А консульство
вон там, направо.
     -- Примите мое искреннее  благодарение.  Лев  Глебович.  Я
один  бы  никогда  не кончил этой паспортной канители. Отлегло.
Прощай, Дейтчланд.
     Они вошли в здание  консульства  и  стали  подниматься  по
ступеням.
     Подтягин   на  ходу  пошарил  в  кармане.  --  Идем  же,--
обернулся Ганин. Но старик все шарил.

     XII

     К обеду собралось только четверо пансионеров.  --  Что  же
наши-то,-- так опоздали?-- весело проговорил Алферов.
     -- Верно,  ничего  у  них  не  вышло.  От него так и несло
радостным ожиданием. Накануне он ходил на вокзал, узнал  точный
час  прихода северного поезда: 8,05. Утром чистил костюм, купил
пару новых манжет, букет ландышей. Денежные дела его как  будто
поправлялись.  Перед  обедом  он  сидел в кафе с мрачным бритым
господином,   который   предлагал   ему   несомненно   выгодную
комбинацию.  Его  ум,  привыкший  к цифрам, был теперь заполнен
одним числом, как бы десятичной  дробью:  восемь  запятая  ноль
пять.  Это  был  тот процент счастья, который покамест выдавала
судьба. А завтра... Он жмурился и  шумно  вздыхал,  представляя
себе, как завтра, спозаранку, пойдет на вокзал, как будет ждать
на платформе, как хлынет поезд...
     Он исчез после обеда; танцоры, взволнованные, как женщины,
предстоящим  торжеством,  последовали: вышли под ручку закупать
мелкие яства.
     Одна Клара осталась дома: у нее болела голова, ныли тонкие
кости полных ног; это  вышло  некстати,--  ведь  нынче  был  ее
праздник.  "Мне  сегодня  двадцать шесть лет,-- думала она,-- и
завтра уезжает Ганин. Он нехороший человек, обманывает  женщин,
способен  на  преступление...  Он  может спокойно глядеть мне в
глаза, хотя знает, что  я  видела,  как  он  собирался  украсть
деньги.  И  все  ж  он весь -- чудесный, я буквально целый день
думаю о нем. И никакой нет надежды..."
     Она посмотрела  на  себя  в  зеркало:  лицо  было  бледнее
обыкновенного;  на лбу, под низкой каштановой прядью, появилась
легкая сыпь; под глазами были желтовато-серые  тени.  Лоснистое
черное  платье, которое она надевала изо дня в день, ей надоело
нестерпимо; на темно-прозрачном чулке, по  шву,  очень  заметно
чернела штопка; покривился каблучок.
     Около  пяти  Подтягин и Ганин вернулись. Клара услышала их
шаги и выглянула. Подтягин, бледный как смерть,  в  распахнутом
пальто,  держа  в  руке воротник и галстук, молча прошел в свою
комнату и запер дверь на ключ. --  Что  случилось?  --  шепотом
спросила Клара. Ганин цокнул языком:
     -- Паспорт потерял, а потом был припадок, тут, перед самым
домом.  Я  едва  дотащил  его. Лифт не действует,-- беда. Мы по
всему городу рыскали.
     -- Я  к  нему  пойду,--  сказала  Клара,--  надо  же   его
успокоить.
     Подтягин  не  сразу  ее впустил. Когда он, наконец, отпер,
Клара ахнула, увидя его мутное, расстроенное лицо.
     -- Слыхали?-- сказал он с печальной усмешкой.--  Этакий  я
старый  идиот.  Ведь  все  уже  было  готово,--  и  нате вам...
Хватился...
     -- Где же это вы уронили, Антон  Сергеевич?..  --  Именно:
уронил. Поэтическая вольность... Запропастить паспорт. Облако в
штанах, нечего сказать. Идиотина.
     -- Может   быть,   подберет   кто-нибудь,--   сочувственно
протянула Клара.
     -- Какое там... Это значит судьба. Судьбы не миновать.  Не
уехать мне отсюда. Так на роду было написано... Он тяжело сел.
     -- Плохо мне, Клара... На улице так задохнулся, что думал:
конец.  Ах,  ты.  Боже  мой,  прямо  теперь не знаю, что дальше
делать. Разве, вот -- в ящик сыграть...

     ХIII

     А Ганин, вернувшись  к  себе,  принялся  укладываться.  Он
вытащил  из-под постели два пыльных, кожаных чемодана,-- один в
клетчатом чехле, другой голый,  смугло-желтоватый,  с  бледными
следами  наклеек,--  и  все содержимое вывалил на пол. Затем он
вынул из тряской, скрипучей темноты шкапа черный костюм,  тощую
пачку  белья,  пару  тяжелых бурых сапог с медными кнопками. Из
ночного  столика  он  извлек   разнородные   штучки,   когда-то
брошенные  туда:  серые комочки грязных носовых платков, тонкие
бритвенные  ножи  с  подтеками  ржавчины  вокруг  просверленных
дырочек, старые газеты, видовые открытки, желтые, как лошадиные
зубы, четки, рваный шелковый носок, потерявший свою пару. Ганин
скинул  пиджак и, опустившись на корточки среди этого грустного
пыльного хлама, стал разбираться в нем, прикидывать, что взять,
что уничтожить.
     Раньше всего  он  уложил  костюм  и  чистое  белье,  потом
браунинг и старые, сильно потертые в паху, галифе.
     Раздумывая,  что  должно  пойти  дальше, он заметил черный
бумажник, который упал под стул, когда он опоражнивал  чемодан.
Он  поднял  его, открыл было, с улыбкой, думая о том, что в нем
лежит,-- но сказав себе, что нужно  поскорее  уложиться,  сунул
бумажник  в  задний  карман штанов и стал быстро и неразборчиво
бросать в открытые  чемоданы:  комья  грязного  белья,  русские
книжки,  Бог  весть  откуда  забредшие к нему, и все те мелкие,
чем-то милые предметы, к которым глаза и пальцы так  привыкают,
и   которые   нужны  только  для  того,  чтобы  человек,  вечно
обреченный на новоселье, чувствовал себя хотя бы немного  дома,
выкладывая в сотый раз из чемодана легкую, ласковую, человечную
труху.
     Уложившись,   Ганин   запер   оба  чемодана,  поставил  их
рядышком, набил мусорную корзину трупами  газет,  осмотрел  все
углы опустевшей комнаты и пошел к хозяйке расплачиваться,
     Лидия Николаевна, сидя очень прямо в кресле, читала, когда
он вошел.  Ее  такса  мягко  сползла  с  постели  и  забилась в
маленькой истерике преданности у ног Ганина.
     Лидия Николаевна, поняв,  что  он  уже  теперь  непременно
уедет,  опечалилась. Она любила большую спокойную фигуру Ганина
да и вообще очень привыкала к жильцам, и было  что-то  подобное
смерти в их неизбежных отъездах.
     Ганин  заплатил за последнюю неделю, поцеловал легкую, как
блеклый лист, руку.
     Идя назад по коридору, он вспомнил,  что  сегодня  танцоры
звали  его  на  вечеринку,  и  решил пока не уходить: комнату в
гостинице всегда можно нанять, хоть заполночь.
     "А завтра приезжает Машенька,-- воскликнул  он  про  себя,
обведя  блаженными,  слегка испуганными глазами потолок, стены,
пол.-- Завтра же я увезу ее",-- подумал он с  тем  же  глубоким
мысленным трепетом, с тем же роскошным вздохом всего существа.
     Быстрым  движением  он  вынул  черный  бумажник, в котором
хранил пять писем; он получил их, когда  уже  был  в  Крыму.  И
теперь   он   мгновенно  целиком  вспомнил  ту  крымскую  зиму:
норд-ост, вздымающий  горькую  пыль  на  ялтинской  набережной,
волну,   бьющую  через  парапет  на  панель,  растерянно-наглых
матросов, потом немцев в железных грибах шлемов, потом  веселые
трехцветные  нашивки,--  дни  ожиданья,  тревожную передышку,--
худенькую, веснушчатую проститутку  со  стрижеными  волосами  и
греческим   профилем,   гуляющую   по   набережной,   норд-ост,
рассыпающий ноты оркестра в городском саду,  и  --  наконец  --
поход,   стоянки   в  татарских  деревушках,  где  в  крохотных
цирюльнях день-деньской,  как  ни  в  чем  не  бывало,  блестит
бритва,  взбухает  мылом  щека,  меж  тем как на улице, в пыли,
мальчишки хлещут по своим волчкам, как тысячу лет тому назад,--
и дикую ночную тревогу, когда не знаешь, откуда стрельба, и кто
бежит вприпрыжку через лужи луны, между косыми  черными  тенями
домишек.
     Ганин  вынул  из  пачки  первое  письмо  --  один плотный,
удлиненный листок с рисунком в левом углу:  молодой  человек  в
лазурном  фраке,  держа  за спиной букет бледных цветов, целует
руку даме, такой же нежной, как и он, с завитками вдоль щек,  в
розовом, высоко подпоясанном, платье.
     Ему  переслали это первое письмо из Петербурга в Ялту; оно
написано было спустя два года с лишком после той  счастливейшей
осени.
     "Лева,  вот я уже в Полтаве целую неделю, скука адская. Не
знаю, увижу ли я вас еще  когда-нибудь,  но  мне  так  хочется,
чтобы вы все-таки не забывали меня".
     Почерк   был   мелкий,   кругленький,  словно  бегущий  на
цыпочках. Под "ш" и над "т" были для отличия черточки; конечная
буква бросала вправо стремительный хвостик; только у буквы  "я"
в  конце  слов  трогательно загибался хвостик вниз и влево, как
будто Машенька в последний миг брала слово  назад;  точки  были
очень крупные, решительные, зато запятых было мало.
     "Подумать  только,  что  неделю  я  смотрю на снег, белый,
холодный снег. Холодно, жутко, тоскливо.  И  вдруг,  как  птица
прорежет  ум  мысль, что где-то, там, далеко-далеко, люди живут
совершенно другой, иной жизнью. Они не прозябают, как я в глуши
маленького заброшенного хуторка...
     Нет, это так уже очень тоскливо здесь. Лева, напишите  мне
что-либо. Хотя бы самые пустяки".
     Ганин  вспомнил,  как получил это письмо, как пошел в этот
далекий  январский  вечер  по  крутой  каменистой  тропе,  мимо
татарских частоколов, увенчанных там и сям конскими черепами, и
как  сидел  над ручьем, тонкими струями омывающим белые гладкие
камни, и глядел  сквозь  тончайшие,  бесчисленные,  удивительно
отчетливые  сучки  голой  яблони  на розовато-млеющее небо, где
блестел, как прозрачный обрезок ногтя, юный месяц,  и  рядом  с
ним, у нижнего рога, дрожала светлая капля -- первая звезда.
     Он  написал ей в ту же ночь,-- об этой звезде, о кипарисах
в садах, об осле, ревущем утром за домом, в татарском дворе. Он
писал  ласково,  мечтательно,  припомнил  мокрые   сережки   на
скользком мостике беседки, где они встретились.
     В эти годы письма шли долго: только в июле пришел ответ.
     "Большое  спасибо за хорошее, милое, "южное" письмо. Зачем
вы пишете, что все-таки помните меня? И не забудете?  Нет?  Как
хорошо!
     Сейчас такой хороший, свежий, послегрозовой день. Помните,
как в Воскресенске? Хотелось бы вам опять побродить по знакомым
местам?  Мне--  ужасно.  Как  хорошо  было бродить под дождем в
осеннем парке. Почему тогда не было  грустно  в  худую  погоду?
Пока брошу писать, пойду пройдусь.
     Вчера так и не удалось окончить письмо. Как нехорошо это с
моей стороны.  Правда? Ну простите, милый Лева, я правда больше
не буду".
     Ганин опустил руку с письмом, задумался,  легко  улыбаясь.
Как он помнил эту вот веселую ужимку ее, низкий грудной смешок,
когда она просила прощенья... Этот переход от пасмурного вздоха
к горячей живости взгляда.
     "Долго  мучила  неизвестность,  где вы, и как вы,-- писала
она в том же письме.-- Теперь не надо прерывать  эту  маленькую
ниточку,  которая  натянулась  между  нами.  Я  хочу  написать,
спросить очень много, и мысли путаются. Я много горя  видела  и
пережила  за  это  время.  Пишите,  пишите, ради Бога, почаще и
побольше. А пока всего, всего хорошего. Хотелось бы  проститься
сердечнее,  но  может  быть за это долгое время я разучилась. А
может быть и другое что удерживает?"
     Целые дни после получения письма он  полон  был  дрожащего
счастья. Ему непонятно было, как он мог расстаться с Машенькой.
Он  только  помнил  их  первую  осень,-- все остальное казалось
таким неважным, бледным,-- эти мученья, размолвки. Его тяготила
томная темнота, условный  лоск  ночного  моря,  бархатная  тишь
узких кипарисовых аллей, блеск луны на лопастях магнолий.
     Долг  удерживал его в Ялте,-- готовилась военная борьба,--
но минутами он решал все бросить, поехать  искать  Машеньку  по
малороссийским  хуторкам. И было что-то трогательно-чудесное,--
как  в  капустнице,  перелетающей  через  траншею,--   в   этом
странствии  писем  через  страшную  Россию. Его ответ на второе
письмо очень запоздал, и Машенька никак не  могла  понять,  что
случилось,-- так была она уверена, что для писем их нет обычных
в то время преград.
     "Вам  конечно  странно,  что  я пишу вам, несмотря на ваше
молчанье,-- но я не думаю, не хочу думать, что и теперь  вы  не
ответите мне. Вы не потому не ответили, что не хотели, а просто
потому,  что... ну не могли, не успели что ли... Скажите, Лева,
ведь смешно вам теперь вспоминать ваши слова, что любовь ко мне
-- ваша жизнь, и если не будет любви,--  не  будет  и  жизни...
Да...  Как все проходит, как меняется. Хотели бы вы вернуть все
что было? Мне сегодня как-то слишком тоскливо...

     Но сегодня весна и сегодня мимозы
     Предлагают на каждом шагу.
     Я несу тебе их, они хрупки, как грезы...

     Хорошенькое стихотворение,  но  не  помню  ни  начала,  ни
конца,  и  чье  оно,  тоже  не  помню. Теперь буду ждать вашего
письма. Я не знаю,  как  попрощаться  с  вами.  Быть  может,  я
поцеловала вас. Да, должно быть..."
     И  через  две-три недели пришло четвертое письмо: "Лева, я
рада, что получила. Оно такое милое, милое... Да, нельзя забыть
того, что мы любили друг друга, так много и светло. Вы  пишете,
что  за  миг отдали бы грядущую жизнь,-- но лучше встретиться и
проверить себя.
     Лева, если все-таки приедете, то позвоните  с  вокзала  на
земскую  телефонную станцию и попросите номер 34. Возможно, что
вам ответят по-немецки: это у нас стоит германский лазарет.  Вы
попросите позвать меня.
     Вчера  была в городе, немного "кутила", много музыки, огня
и света развеселило. Очень смешной господин с  желтой  бородкой
за  мной  ухаживал  и  называл "королевой бала". Сегодня же так
скучно,  скучно.  Обидно,  что  дни  уходят  и  так  бесцельно,
глупо,--  а  ведь  это  самые хорошие, лучшие годы. Я, кажется,
скоро превращусь в "ханжу". Нет, этого не должно быть.

     Сброшу с себя я оковы любви
     И постараюсь забыться,
     Налейте полнее бокалы вина,
     Дайте вином мне упиться.

     Вот мило-то! Ответьте мне сейчас, как получите мое письмо.
Приедете ли  сюда  повидаться  со  мной?  Нельзя?  Ну,  что  же
делать...  А  может  быть?  Какую глупость я написала: приехать
только для того, чтобы повидать меня. Какое самомнение! не  так
ли?
     Прочитала    сейчас    в    старом   журнале   хорошенькое
стихотворение   "ты   моя   маленькая,    бледная    жемчужина"
Краповицкого.  Мне очень нравится. Напишите мне все, все. Целую
вас. Вот еще прочла,-- Подтягина:

     Над опушкою полная блещет луна,
     Погляди, как речная сияет волна".

     "Милый  Подтягин,--  улыбнулся  Ганин.--  Вот   странно...
Господи,  как  это  странно... Если бы мне сказали тогда, что я
именно с ним встречусь..."
     Улыбаясь  и  покачивая  головой,  он  развернул  последнее
письмо. Получил он его накануне отъезда на фронт. Был холодный,
январский рассвет, и на пароходе его мутило от ячменного кофе,
     "Лева,  милый,  радость моя, как ждала, как хотела я этого
письма. Было больно и обидно писать и в то же время  сдерживать
самое  себя  в письмах. Неужели я жила эти три года без тебя, и
было  чем  жить  и  для  чего  жить?  Я  люблю  тебя.  Если  ты
возвратишься, я замучаю тебя поцелуями. Помнишь:

     Расскажите, что мальчика Леву
     Я целую, как только могу,
     Что австрийскую каску из Львова
     Я в подарок ему берегу.
     А отцу напишите отдельно...

     Боже  мой, где оно,-- все это далекое, светлое, милое... Я
чувствую, так же как и ты, что мы  еще  увидимся,--  но  когда,
когда?
     Я  люблю  тебя. Приезжай. Твое письмо так обрадовало меня,
что я до сих пор не могу прийти в себя от счастья..."
     "Счастье,-- повторил тихо Ганин, складывая все пять  писем
в  ровную  пачку.--  Да,  вот  это -- счастье. Через двенадцать
часов мы встретимся".
     Он  замер,  занятый  тихими  и  дивными  мыслями.  Он   не
сомневался  в  том,  что  Машенька  и теперь его любит. Ее пять
писем лежали у него на ладони.  За  окном  было  совсем  темно.
Блестели кнопки чемоданов. Стоял легкий пустынный запах пыли.
     Он сидел все в том же положении, когда за дверью раздались
голоса, и вдруг, с разбегу, не постучавшись, ворвался в комнату
Алферов.
     -- Ах,  извините,--  сказал  он  без особого смущенья.-- Я
почему-то думал, что вы уже уехали.
     Ганин туманно глядел на его желтую бородку, играя пальцами
по сложенным письмам. В дверях показалась хозяйка.
     -- Лидия Николаевна,-- продолжал Алферов,  дергая  шеей  и
развязно   переходя  через  комнату.--  Вот  эту  музыку  нужно
отставить,-- чтобы дверь в мою комнату открыть.
     Он  попробовал  сдвинуть  шкап,   крякнул   и   беспомощно
попятился.
     -- Давайте,  я  это  сделаю,--  весело  предложил Ганин и,
засунув черный бумажник  в  карман,  встал,  подошел  к  шкалу,
плюнул себе в руки.

     XIV

     Гремели  черные поезда, потрясая окна дома; волнуемые горы
дыма, движеньем призрачных плеч, сбрасывающих ношу, поднимались
с   размаху,   скрывая   ночное   засиневшее   небо;    гладким
металлическим  пожаром  горели крыши под луной; и гулкая черная
тень пробуждалась под железным мостом,  когда  по  нему  гремел
черный поезд, продольно сквозя частоколом света. Рокочущий гул,
широкий  дым проходили, казалось, насквозь через дом, дрожавший
между бездной, где  поблескивали,  проведенные  лунным  ногтем,
рельсы,  и  той  городской  улицей,  которую  низко  переступал
плоский мост, ожидающий снова очередной гром вагонов. Дом  был,
как  призрак,  сквозь  который можно просунуть руку, пошевелить
пальцами.
     Стоя у окна в камере танцоров, Ганин  поглядел  на  улицу:
смутно  блестел  асфальт,  черные  люди,  приплюснутые  сверху,
шагали туда и сюда, теряясь в тенях и  снова  мелькая  в  косом
отсвете  витрин.  В  супротивном  доме,  за  одним незавешенным
окном, в светлом янтарном провале виднелись  стеклянные  искры,
золоченые рамы. Потом черная нарядная тень задернула шторы.
     Ганин  обернулся.  Колин  протягивал  ему рюмку, в которой
дрожала водка.
     В комнате был  бледноватый,  загробный  свет,  оттого  что
затейливые  танцоры  обернули  лампу  в лиловый лоскуток шелка.
Посередине,  на  столе,  фиолетовым  лоском  отливали  бутылки,
блестело  масло  в  открытых сардинных коробочках, был разложен
шоколад в серебряных бумажках, мозаика колбасных долек, гладкие
пирожки с мясом.
     У стола сидели: Подтягин, бледный  и  угрюмый,  с  бисером
пота   на   тяжелом  лбу;  Алферов,  в  новеньком  переливчатом
галстуке; Клара, в  неизменном  своем  черном  платье,  томная,
раскрасневшаяся от дешевого апельсинного ликера.
     Горноцветов  без  пиджака,  в  нечистой шелковой рубашке с
открытым воротом, сидел на краю постели, настраивал гитару, Бог
весть откуда добытую. Колин все время двигался, разливал водку,
ликер, бледное  рейнское  вино,  и  толстые  бедра  его  смешно
виляли,  меж  тем  как оставался почти недвижным при ходьбе его
худенький корпус, стянутый синим пиджачком.
     -- Что же вы ничего не пьете? --  задал  он,  надув  губы,
обычный  укоризненный  вопрос  и  поднял  на Панина свои нежные
глаза.
     -- Нет, отчего же? -- сказал Ганин, садясь на подоконник и
беря из дрожавшей руки танцора легкую холодную Рюмку. Опрокинув
ее в рот, он обвел взглядом сидевших вокруг стола. Все молчали.
Даже Алферов  был  слишком  взволнован  тем,  что  вот,   через
восемь-девять  часов,  приедет  его  жена,--  чтобы  болтать по
своему обыкновению.
     -- Гитара настроена,-- сказал Горноцветов, повернув винтик
грифа и ущипнув  струну.  Он  заиграл,  потом  потушил  ладонью
гнусавый звон.
     -- Что   же   вы,   господа,  не  поете?  В  честь  Клары.
Пожалуйста. Как цветок душистый...
     Он заиграл опять, перекинув ногу на ногу и  опустив  боком
темную голову.
     Алферов,  осклабясь  на Клару и с притворной удалью подняв
рюмку, откинулся на своем стуле,-- причем чуть не упал, так как
это  был  вертящийся  табурет  без  спинки,--  и   запел   было
фальшивым, нарочитым тенорком, но никто не вторил ему.
     Горноцветов пощипал струны и умолк. Всем стало неловко.
     -- Эх,     песенники...--    уныло    крякнул    Подтягин,
облокачиваясь на стол и покачивая подпертой головой.  Ему  было
нехорошо:  мысль  о  потерянном  паспорте  мешалась  с чувством
тяжелой духоты в груди.
     -- Вина мне нельзя пить, вот что,-- добавил он угрюмо.
     -- Я говорила  вам,--  тихо  сказала  Клара,--  вы,  Антон
Сергеич, как малый младенец.
     -- Что  же  это никто не ест и не пьет...-- завилял боками
Колин, семеня вокруг стола. Он стал наливать пустые рюмки.  Все
молчали. Вечеринка, по-видимому, не удалась.
     Ганин,  который  до  тех  пор  все сидел на подоконнике, с
легкой  задумчивой  усмешкой  в  углах  темных  губ  глядя   на
лиловатый  блеск  стола,  на  странно  освещенные  лица,  вдруг
спрыгнул на пол и ясно рассмеялся.
     -- Лейте,  не  жалейте,  Колин,--  сказал  он,  подходя  к
столу.--  Вот  Алферову пополнее. Завтра жизнь меняется. Завтра
меня здесь не будет. Ну-ко-ся,  залпом.  Не  глядите  на  меня,
Клара,  как раненая лань. Плесните ей ликеру. Антон Сергеич, вы
тоже -- веселее; нечего паспорт  поминать.  Другой  будет,  еще
лучше старого. Скажите нам стихи, что ли. Ах, кстати...
     -- Можно  мне  вот  эту  пустую  бутылку?  -- вдруг сказал
Алферов,  и  похотливый  огонек  заиграл   в   его   радостных,
взволнованных глазах.
     -- Кстати,--  повторил  Ганин,  подойдя  сзади к старику и
опустив руку к нему на мягкое плечо.-- Я одни ваши стихи помню,
Антон Сергеич. Опушка...  Луна...  Так,  кажется?..--  Подтягин
обернул к нему лицо, неторопливо улыбнулся:
     -- Из  календаря  вычитали? Меня очень любили в календарях
печатать. На исподе, над дежурным меню.
     -- Господа, господа,  что  он  хочет  делать  --  закричал
Колин,  указывая  на  Алферова,  который, распахнув окно, вдруг
поднял бутылку, метя в  синюю  ночь.  --  Пускай,--  рассмеялся
Ганин,--   пускай   бесится...  Алферовская  бородка  блестела,
вздувался кадык, редкие волосы на темени шевелились от  ночного
ветерка.  Широко  размахнувшись,  он  замер, потом торжественно
поставил бутылку на пол. Танцоры залились хохотом.
     Алферов сел рядом с Горноцветовым, отнял  у  него  гитару,
стал пробовать играть. Он очень быстро пьянел.
     -- Кларочка    такая   серьезная,--   с   трудом   говорил
Подтягин.-- Мне  эти  барышни  когда-то  проникновенные  письма
писали. А она теперь на меня и глядеть не хочет.
     -- Вы  не  пейте  больше.  Пожалуйста,--  сказала  Клара и
подумала, что еще никогда в жизни ей не было так  грустно,  как
сейчас.
     Подтягин с усилием усмехнулся, потрепал Ганина по рукаву:
     -- А   вот   --   будущий   спаситель  России.  Расскажите
что-нибудь, Левушка. Где шатались, как воевали? -- Нужно ли? --
добродушно поморщился Ганин. -- Ну,  а  все-таки.  Мне  что-то,
знаете, тяжело. Когда вы из России выехали?
     -- Когда?  Эй,  Колин.  Вот  этого липкого. Нет, не мне,--
Алферову. Так. Смешайте.

     XV

     Лидия  Николаевна  уже  была  в  постели.  Она   испуганно
отказалась  от  приглашения  танцоров  и теперь дремала чутким,
старушечьим сном, сквозь  который  огромными  шкалами,  полными
дрожащей  посуды,  проходил  грохот  поездов.  Изредка  сон  ее
прерывался, и тогда ей  смутно  слышны  были  голоса  в  номере
шестом.  Мельком  ей приснился Ганин, и во сне она все не могла
понять,  кто  он,  откуда.  Его  облик  и  наяву  был   окружен
таинственностью.  И немудрено: никому не рассказывал он о своей
жизни, о странствиях и приключениях последних лет,-- да  и  сам
он  вспоминал  о  бегстве  своем из России как бы сквозь сон,--
подобный морскому, чуть сверкающему туману.
     Быть может Машенька ему еще писала в те  дни,--  в  начале
девятнадцатого года,-- когда он дрался на севере Крыма, но этих
писем   он   не  получил.  Пошатнулся  и  пал  Перекоп.  Ганин,
контуженный в голову,  был  привезен  в  Симферополь,  и  через
неделю,  больной  и  равнодушный,  отрезанный  от  своей части,
отступившей к Феодосии, попал  поневоле  в  безумный  и  сонный
поток  гражданской  эвакуации. В полях, на склонах инкерманских
высот, где  некогда  мелькали  в  дыму  игрушечных  пушек  алые
мундиры   солдат   королевы  Виктории,  уже  цвела  пустынно  и
прелестно  крымская  весна.  Молочно-белое  шоссе  шло.  плавно
вздымаясь   и  опускаясь,  откинутый  верх  автомобиля  трещал,
подпрыгивая на выбоинах,-- и чувство быстроты с чувством весны,
простора,  бледно-оливковых  холмов  вдруг  слилось  в   нежную
радость,  при  которой  забывалось,  что это легкое шоссе ведет
прочь от России.
     Он приехал  в  Севастополь  еще  полный  этой  радости  и,
оставив  чемодан в белокаменной гостинице Киста, где суета была
необыкновенная,--  спустился,  пьяный  от  туманного  солнца  и
мутной  боли в голове, мимо бледных колонн дорического портика,
по широким гранитным пластам ступеней, к  Графской  пристани  и
долго,  без мысли об изгнанье, глядел на голубой, млеющий блеск
моря, а потом  поднялся  снова  на  площадь,  где  стоит  серый
Нахимов  в  долгом  морском  сюртуке,  с  подзорной трубкой, и,
добредя по пыльной, белой улице до самого Четвертого  бастиона,
осматривал   серо-голубую  Панораму,  где  настоящие  старинные
орудия, мешки, нарочито рассыпанные осколки и настоящий, как бы
цирковой, песок за круговой балюстрадой  переходили  в  мягкую,
сизую,  слегка  душноватую  картину,  окружавшую  площадку  для
зрителей и дразнившую глаз своей неуловимой границей.
     Так и остался Севастополь у  него  в  памяти,--  весенний,
пыльный, охваченный какой-то неживой сонной тревогой.
     Ночью,  уже  с палубы, он глядел, как по небу, над бухтой,
надуваются и снова спадают пустые белые рукава  прожекторов,  и
черная  вода  гладко  лоснилась под луной, и подальше, в ночном
тумане, стоял весь в огоньках иностранный крейсер,  покоясь  на
золотистых текучих столбах своего же отражения.
     Судно,  на  которое  он попал, было греческое, грязное; на
палубе спали вповалку смуглые нищие беглецы из Евпатории,  куда
утром  заходил  пароход.  Ганин  устроился в кают-компании, где
тяжело качалась лампа и стояли на длинном столе какие-то  тюки,
как гигантские бледные луковицы.
     А  потом  пошли  чудеснейшие,  грустные морские дни; двумя
скользящими  белыми  крылами  вскипавшая  навстречу  пена   все
обнимала,  обнимала  нос парохода, разрезавший ее, и на светлых
скатах  морских  волн  мягко  мелькали  зеленые   тени   людей,
облокотившихся у борта.
     Скрежетала  ржавая  рулевая цепь, две чайки плавали вокруг
трубы, и влажные клювы их, попадая  в  луч,  вспыхивали,  точно
алмазные.
     Рядом заплакал толстоголовый греческий ребенок, и его мать
стала   в   сердцах  плевать  на  него,  чтобы  как-нибудь  его
успокоить. И вылезал на палубу кочегар, весь черный, с глазами,
подведенными  угольной   пылью,   с   поддельным   рубином   на
указательном пальце.
     Вот  такие  мелочи,--  не  тоску  по оставленной родине,--
запомнил Ганин, словно жили  одни  только  его  глаза,  а  душа
притаилась.
     На   второй  день,  оранжевым  вечером,  показался  темный
Стамбул и медленно пропал в сумраке ночи, опередившей судно. На
заре Ганин поднялся на капитанский мостик: матово-черный  берег
Скутари   медлительно   синел.   Отражение  луны  суживалось  и
бледнело. Лиловая синева неба переходила на востоке в червонную
красноту, и, мягко светлея, Стамбул стал выплывать из  сумерек.
Вдоль  берега заблестела шелковистая полоса ряби; черная шлюпка
и черная феска беззвучно проплыли мимо. Теперь восток белел,  и
ветерок  подул,  соленой  щекоткой  прошел  по  лицу. На берегу
где-то заиграли  зорю,  промахнули  над  пароходом  две  чайки,
черные  как вороны, и с плеском легкого дождя, сетью мгновенных
колец прыгнула стая рыб. И потом пристал ялик; тень под ним  на
воде  выпускала  и  втягивала  щупальцы.  Но только когда Ганин
вышел на берег и увидел у пристани синего  турка,  спавшего  на
огромной   груде   апельсинов,--   только   тогда   он   ощутил
пронзительно и ясно, как далеко от него теплая громада родины и
та Машенька, которую он полюбил навсегда.
     И все это теперь  развернулось,  переливчато  сверкнуло  в
памяти  и  снова  свернулось  в  теплый  комок, когда Подтягин,
растерянно, через  силу,  спросил:  --  Давно  ли  вы  покинули
Россию?
     -- Шесть  лет,--  ответил он коротко, а потом, сидя в углу
под томно-фиолетовым светом, обливавшим  скатерть  отодвинутого
стола и улыбавшиеся лица Колина и Горноцветова, которые молча и
быстро  танцевали посреди комнаты, Ганин думал: "Какое счастье.
Это будет завтра, нет, сегодня, ведь уже заполночь. Машенька не
могла измениться за эти годы, все так же горят  и  посмеиваются
татарские  глаза.  Он  увезет  ее  подальше, будет работать без
устали для нее. Завтра приезжает вся его юность, его Россия".
     Кодин, подбоченясь и встряхивая откинутой слегка  головой,
то  скользя,  то  притаптывая  каблуками  и  взмахивая  носовым
платком, вился вокруг Горноцветова, который,  присев,  ловко  и
лихо  выкидывал  ноги,  все  шибче,  и  наконец  закружился  на
согнутой   ноге.   Алферов,   охмелевший   вконец,   благодушно
покачивался.  Клара  тревожно вглядывалась в потное, серое лицо
Подтягина, который сидел как-то боком на  постели  и  время  от
времени судорожно поводил головой.
     -- Вам  нехорошо,  Антон  Сергеич,--  зашептала она.-- Вам
нужно лечь, уже второй час...
     ...О, как это будет просто: завтра,-- нет,  сегодня,--  он
увидит  ее:  только  бы совсем надрызгался Алферов. Всего шесть
часов осталось. Сейчас она спит в вагоне, промахивают в темноте
телеграфные столбы, сосны, взбегающие скаты... Как  стучат  эти
скачущие  юноши. Скоро ли они кончат плясать... Да, удивительно
просто... В действиях судьбы есть иногда нечто гениальное...
     -- Да, я, пожалуй, пойду, прилягу,-- глухо сказал Подтягин
и, тяжело вздохнув, встал.
     -- Куда же  вы,  идеал  мужчины?  Стойте...  Побудьте  еще
моментик,--  радостно забормотал Алферов. -- Пейте и молчите,--
обернулся  к  нему  Ганин  и  быстро  подошел  к   Подтягину.--
Обопритесь на меня, Антон Сергеевич.
     Старик  мутно  глянул  на него, сделал движение рукой, как
будто целился на муху, и вдруг  с  легким  клекотом  зашатался,
повалился вперед.
     Ганин  и  Клара  успели поддержать его, танцоры заметались
вокруг. Алферов, еле ворочая вязким языком, заблябал  с  пьяным
равнодушием: "Смотрите, смотрите, это он умирает".
     -- Не   вертитесь  зря,  Горноцветов,--  спокойно  говорил
Ганин.-- Держите его голову, Колин,-- вот  здесь...  подоприте.
Нет,  это  моя  рука,-- повыше. Да не глазейте на меня. Повыше,
говорю вам. Откройте дверь, Клара.
     Втроем  они  понесли  старика  в  его  комнату.   Алферов,
пошатываясь,  вышел было за ними, потом вяло махнул рукой и сел
у стола.  Дрожащей  рукой  налив  себе  водки,  он  вытащил  из
жилетного  кармана  никелевые  часы и положил их перед собой на
стол.
     -- Три, четыре, пять,  шесть,  семь,  восемь,--  повел  он
пальцем  по  римским  цифрам  и замер, боком повернув голову, и
одним глазом следя за секундной стрелкой.
     В коридоре тонко и взволнованно затявкала  такса.  Алферов
поморщился.   --  Паршивый  пес...  Раздавить  бы  его.  Погодя
немного, он вынул из другого кармана  химический  карандашик  и
намазал лиловую черточку по стеклу над цифрой восемь.
     -- Едет,  едет,  едет...--  думал  он  в  такт тиканью. Он
пошарил глазами по столу, выбрал шоколадную конфету и тотчас же
выплюнул ее. Коричневый комок шлепнулся об стену.
     -- Три, четыре, пять, семь,-- опять засчитал Алферов  и  с
блаженной мутной улыбкой подмигнул циферблату.

     XVI

     За   окном  ночь  утихла.  По  широкой  улице  уже  шагал,
постукивая палкой, сгорбленный  старик  в  черной  пелерине  и,
кряхтя,  нагибался, когда острие палки выбивало окурок. Изредка
проносился автомобиль, и  еще  реже,  устало  цокая  подковами,
протряхивал  ночной  извозчик. Пьяный господин в котелке ожидал
на углу трамвая, хотя трамвай вот уже два часа  как  не  ходил.
Несколько  проституток  разгуливали  взад и вперед, позевывая и
болтая  с  подозрительными  господами  в  поднятых   воротниках
пальто.  Одна  из  них окликнула Колина и Горноцветова, которые
чуть не  бегом  пронеслись  мимо,  но  тотчас  же  отвернулась,
профессиональным взглядом окинув их бледные, женственные лица.
     Танцоры  взялись  привести  к Подтягину знакомого русского
доктора и действительно через полтора часа  явились  обратно  в
сопровождении заспанного господина с бритым, неподвижным лицом.
Он  пробыл  полчаса  и,  несколько  раз издав сосущий звук, как
будто у него была дырка в зубе, ушел.
     Теперь в неосвещенной комнате было очень тихо.  Стояла  та
особая,  тяжелая,  глуховатая  тишина,  которая  бывает,  когда
несколько человек молча сидят  вокруг  больного.  Уже  начинало
светать, воздух в комнате как будто медленно линял,-- и профиль
Ганина, пристально глядевшего на кровать, казался высеченным из
бледно-голубого камня; у изножья, в кресле, смутно посиневшем в
волне  рассвета,  сидела Клара и смотрела туда же, ни на миг не
отводя едва блестевших глаз. Поодаль,  на  маленьком  диванчике
рядышком  уселись Горноцветов и Колин,-- и лица их были как два
бледных пятна.
     Доктор уже спускался по лестнице за черной  фигуркой  г-жи
Дорн,  которая, тихо бренча связкой ключей, просила прощенья за
то, что лифт испорчен. Добравшись до низу, она отперла  тяжелую
дверь,  и  доктор,  на  ходу приподняв шляпу, вышел в синеватый
туман рассвета.
     Старушка тщательно  заперла  дверь  и,  кутаясь  в  черную
вязаную  шаль, пошла наверх. Свет на лестнице горел желтовато и
холодно. Тихо побренькивая ключами, она дошла до площадки. Свет
на лестнице потух.
     В  прихожей  она  встретила  Ганина,  который,   осторожно
прикрывая дверь, выходил из комнаты Подтягина.
     -- Доктор обещал утром вернуться,-- прошептала старушка.--
Как ему сейчас,-- легче? Ганин пожал плечом:
     -- Не  знаю.  Кажется,-- нет. Его дыхание... звук такой...
страшно слушать.
     Лидия Николаевна вздохнула  и  пугливо  вошла  в  комнату.
Клара  и оба танцора одинаковым движеньем обратили к ней бледно
блеснувшие глаза и опять тихо уставились  на  постель.  Ветерок
толкнул раму полуоткрытого окна.
     А  Ганин  прошел на носках по коридору и вернулся в номер,
где давеча была пирушка. Как он и предполагал, Алферов все  еще
сидел у стола. Его лицо опухло и отливало серым лоском от смеси
рассвета  и театрально убранной лампы; он клевал носом, изредка
отрыгивался; на часовом  стеклышке  перед  ним  блестела  капля
водки,  и в ней расплылся лиловатый след химического карандаша.
Оставалось около четырех часов.
     Ганин сел подле него и долго глядел на его пьяную дремоту,
хмуря густые брови и  подпирая  кулаком  висок,  отчего  слегка
оттягивалась кожа и глаз становился раскосым.
     Алферов вдруг дернулся и медленно повернул к нему лицо.
     -- Не  пора  ли  вам ложиться, дорогой Алексей Иванович,--
отчетливо сказал Ганин.
     -- Нет,-- с трудом выговорил Алферов  и,  подумав,  словно
решал трудную задачу, повторил: -- нет...
     Ганин выключил ненужный свет, вынул портсигар, закурил. От
холода  бледной зари, от табачного дуновенья, Алферов как будто
слегка протрезвел.
     Он помял ладонью лоб, огляделся и довольно  твердой  рукой
потянулся за бутылкой.
     На  полпути  его  рука  остановилась,  он закачал головой,
потом с вялой улыбкой обратился к Ганину: -- Не надо  больше...
этого. Машенька приезжает. Погодя, он дернул Ганина за руку:
     -- Э...  вы...  как вас зовут... Леб Лебович... слышите...
Машенька.
     Ганин выпустил дым, пристально глянул Алферову  в  лицо,--
все  вобрал  сразу:  полуоткрытый,  мокрый  рот,  бородку цвета
навозца, мигающие водянистые глаза...
     -- Леб Лебович, вы только послушайте,-- качнулся  Алферов,
хватая  его  за  плечо,--  вот  я  сейчас вдрызг, вдребезги, на
положении дров... Сами,  черти,  напоили...  Нет,--  совсем  не
то...  Я  вам  о  девочке рассказывал... -- Вам надо выспаться,
Алексей Иванович. -- Девочка, говорю, была. Нет, я не о жене...
вы не думайте... Жена моя чи-истая... А вот я сколько  лет  без
жены...  Так  вот,  недавно,--  нет, давно... не помню когда...
девочка меня  повела  к  себе...  На  лису  похожая...  Гадость
такая,--  а  все-таки сладко... А сейчас Машенька приедет... Вы
понимаете, что это значит,-- вы понимаете или  нет?  Я  вот  --
вдрызг,--    не    помню,    что   такое   перпе...   перпед...
перпендикуляр,-- а сейчас  будет  Машенька...  Отчего  это  так
вышло?  А?  Я  вас спрашиваю?! Эй, ты, большевик... Объясни-ка,
можешь?
     Ганин  легко  оттолкнул  его  руку.   Алферов,   покачивая
головой,  наклонился  над  столом,  локоть  его  пополз,  морща
скатерть, опрокидывая рюмки. Рюмки, блюдце,  часы  поползли  на
пол...
     -- Спать,--  сказал  Ганин  и сильным рывком поднял его на
ноги.
     Алферов не сопротивлялся, но так качало его, что  Ганин  с
трудом направлял его шаги.
     Очутившись в своей комнате, он широко и сонно ухмыльнулся,
медленно  повалился  на постель. Но внезапно ужас прошел у него
по лицу.
     -- Будильник...-- забормотал он,  приподнявшись,--  Леб,--
там, на столе, будильник... На половину восьмого поставь.
     -- Ладно,--  сказал  Ганин  и  стал  поворачивать стрелку.
Поставил ее на десять часов, подумал и поставил на одиннадцать.
     Когда он опять посмотрел на Алферова, тот уже крепко спал,
навзничь раскинувшись и странно выбросив одну руку.
     Так в русских деревнях спят шатуны пьяные. Весь день сонно
сверкал  зной,  проплывали  высокие  возы,  осыпая  проселочную
дорогу  сухими  травинками,-- а бродяга буйствовал, приставал к
гулявшим дачницам, бил в  гулкую  грудь,  называя  себя  сынком
генеральским,   и  наконец,  шлепнув  картузом  оземь,  ложился
поперек дороги, да так и лежал, пока мужик не  слезет  с  воза.
Мужик оттаскивал его в сторонку и ехал дальше; и шатун, откинув
бледное  лицо,  лежал, как мертвец, на краю канавы,-- и зеленые
громады возов,  колыхаясь  и  благоухая,  плыли  селом,  сквозь
пятнистые тени млеющих лип.
     Ганин, беззвучно поставив на стол будильник, долго стоял и
смотрел  на  спящего.  Постояв,  потренькав  монетами в кармане
штанов, он повернулся и тихо вышел.
     В темной ванной комнатке, рядом с кухней, сложены  были  в
углу  под  рогожей брикеты. В узком окошке стекло было разбито,
на стенах выступали желтые  подтеки,  над  черной  облупившейся
ванной  криво сгибался металлический хлыст душа. Ганин разделся
донага и в продолжение нескольких минут расправлял руки и  ноги
-- крепкие,   белые.   в   синих   жилках.   Мышцы  хрустели  и
переливались. Грудь дышала ровно и глубоко.  Он  отвернул  кран
душа  и постоял под ледяным веерным потоком, от которого сладко
замирало в животе.
     Одевшись, весь подернутый огненной щекоткой, он,  стараясь
не  шуметь, вытащил в прихожую свои чемоданы, поглядел на часы.
Было без десяти шесть.
     Он бросил пальто и шляпу на чемоданы и тихо вошел' в номер
Подтягина.
     Танцоры спали рядышком, на диванчике, прислонившись друг к
другу. Клара и Лидия Николаевна нагибались над стариком.  Глаза
у  него  были  закрыты,  лицо,  цвета  высохшей  глины, изредка
искажалось  выражением  муки.  Было  почти  светло.  Поезда   с
заспанным грохотом пробирались сквозь дом.
     Когда  Ганин  приблизился  к  изголовью,  Подтягин  открыл
глаза. На мгновенье в бездне, куда он  все  падал,  его  сердце
нашло  шаткую  опору.  Ему  захотелось  сказать многое,-- что в
Париж он уже не попадет, что родины он и подавно не увидит, что
вся жизнь его была нелепа и  бесплодна  и  что  он  не  ведает,
почему  он жил, почему умирает. Перевалив голову набок и окинув
Ганина  растерянным  взглядом,  он  пробормотал:  "вот...   без
паспорта",--  и судорожная улыбка прошла по его губам. Он снова
зажмурился, и снова бездна засосала его, боль клином впилась  в
сердце,--    и   воздух   казался   несказанным,   недостижимым
блаженством.
     Ганин, сильной белой рукой  сжав  грядку  кровати,  глядел
старику  в  лицо,  и  снова ему вспомнились те дрожащие теневые
двойники русских случайных статистов, тени, проданные за десять
марок штука и Бог весть  где  бегущие  теперь  в  белом  блеске
экрана.  Он  подумал  о  том,  что  все-таки  Подтягин  кое-что
оставил, хотя бы два бледных стиха, зацветших для него, Ганина,
теплым  и  бессмертным  бытием:  так  становятся   бессмертными
дешевенькие  духи  или  вывески  на  милой  нам улице. Жизнь на
мгновенье представилась ему во всей волнующей красе ее отчаянья
и счастья,--  и  все  стало  великим  и  очень  таинственным,--
прошлое  его,  лицо  Подтягина,  облитое бледным светом, нежное
отраженье оконной рамы на синей стене,-- и эти  две  женщины  в
темных платьях, неподвижно стоящие рядом.
     И  Клара  с  изумленьем заметила, что Ганин улыбается,-- и
его улыбку понять не могла.
     Улыбаясь, он тронул руку Подтягина, чуть  шевелившуюся  на
простыне, и, выпрямившись, обернулся к госпоже Дорн и Кларе.
     -- Я   уезжаю,--  сказал  он  тихо.--  Вряд  ли  мы  опять
встретимся. Передайте мой привет танцорам.
     -- Я  провожу  вас,--  сказала  Клара  так   же   тихо   и
добавила,-- танцоры спят на диванчике.
     И  Ганин  вышел  из  комнаты. В прихожей он взял чемоданы,
перекинул макинтош через плечо, и Клара открыла ему дверь.
     -- Благодарствуйте,--   сказал   он,   боком   выходя   на
площадку.-- Всего вам доброго.
     На  мгновенье  он  остановился.  Еще  накануне  он мельком
подумал о том, что хорошо  бы  разъяснить  Кларе,  что  никаких
денег он не собирался красть, а рассматривал старые фотографии,
но  теперь  Он  не  мог  вспомнить,  о  чем  хотел  сказать.  И
поклонившись, он  стал  не  торопясь  спускаться  по  лестнице.
Клара,  держась  за  скобку  двери,  глядела  ему вслед. Он нес
чемоданы, как ведра, и  его  крепкие  шаги  будили  в  ступенях
отзвуки,  подобные  бою  медленного  сердца.  Когда он исчез за
поворотом перил, она еще долго слушала этот ровный, удалявшийся
стук.  Наконец,  она  закрыла  дверь,  постояла   в   прихожей.
Повторила  вслух:  "Танцоры спят на диванчике", и вдруг бурно и
тихо разрыдалась, указательным пальцем водя по стене.

     XVII

     Тяжелые, толстые стрелки на огромном циферблате,  белевшем
наискось  от вывески часовщика, показывали 36 минут седьмого. В
легкой синеве неба, еще не  потеплевшей  после  ночи,  розовело
одно  тонкое облачко, и было что-то не по-земному изящное в его
удлиненном  очерке.  Шаги  нечастых  прохожих  особенно   чисто
звучали  в  пустынном воздухе, и вдали телесный отлив дрожал на
трамвайных рельсах.  Повозка,  нагруженная  огромными  связками
фиалок,  прикрытая  наполовину  полосатым  грубым  сукном, тихо
катила вдоль панели: торговец помогал ее тащить большому рыжему
псу, который, высунув язык, весь  поддавался  вперед,  напрягал
все свои сухие, человеку преданные, мышцы.
     С  черных  веток  чуть  зеленевших  деревьев  спархивали с
воздушным шорохом воробьи и садились на  узкий  выступ  высокой
кирпичной стены.
     Лавки  еще  спали  за решетками, дома освещены были только
сверху, но нельзя было представить себе, что это  закат,  а  не
раннее  утро.  Из-за  того, что тени ложились в другую сторону,
создавались странные сочетания, неожиданные для  глаза,  хорошо
привыкшего к вечерним теням, но редко видящего рассветные.
     Все казалось не так поставленным, непрочным, перевернутым,
как в  зеркале.  И  так  же,  как солнце постепенно поднималось
выше, и тени расходились по своим обычным местам,--  точно  так
же,  при этом трезвом свете, та жизнь воспоминаний, которой жил
Ганин,  становилась  тем,  чем  она  вправду  была  --  далеким
прошлым.
     Он  оглянулся и в конце улицы увидел освещенный угол дома,
где он только что жил минувшим, и куда он  не  вернется  больше
никогда.  И  в  этом  уходе  целого  дома  из  его  жизни  была
прекрасная таинственность.
     Солнце поднималось все выше, равномерно озарялся город,  и
улица  оживала,  теряла свое странное теневое очарование. Ганин
шел  посреди  мостовой,  слегка  раскачивая  в  руках   плотные
чемоданы,  и  думал  о  том, что давно не чувствовал себя таким
здоровым, сильным, готовым на. всякую борьбу. И то, что он  все
замечал  с  какой-то свежей любовью,-- и тележки, что катили на
базар,  и  тонкие,  еше  сморщенные  листики,  и   разноцветные
рекламы,  которые человек в фартуке клеил по окату будки,-- это
и было тайным поворотом, пробужденьем его.
     Он остановился в маленьком сквере около вокзала и  сел  на
ту  же  скамейку,  где  еще так недавно вспоминал тиф, усадьбу,
предчувствие Машеньки. Через  час  она  приедет,  ее  муж  спит
мертвым сном, и он, Ганин, собирается ее встретить.
     Почему-то  он  вспомнил  вдруг,  как  пошел  проститься  с
Людмилой, как выходил из ее комнаты.
     А за садиком строился дом.  Он  видел  желтый,  деревянный
переплет,-- скелет крыши,-- кое-где уже заполненный черепицей.
     Работа,  несмотря  на  ранний  час,  уже  шла.  На  легком
переплете в утреннем небе синели фигуры рабочих. Один  двигался
по самому хребту, легко и вольно, как будто собирался улететь.
     Золотом  отливал  на  солнце деревянный переплет, и на нем
двое других рабочих передвали третьему ломти черепицы.
     Они лежали навзничь, на одной линии, как  на  лестнице,  и
нижний  поднимал наверх через голову красный ломоть, похожий на
большую книгу, и средний брал  черепицу  и  тем  же  движеньем,
отклонившись   совсем  назад  и  выбросив  руки,  передавал  ее
верхнему рабочему. Эта  ленивая,  ровная  передача  действовала
успокоительно, этот желтый блеск свежего дерева был живее самой
живой  мечты  о  минувшем.  Ганин  глядел  на  легкое  небо, на
сквозную крышу -- и уже чувствовал с беспощадной ясностью,  что
роман его с Машенькой кончился навсегда. Он длился всего четыре
дня,--  эти  четыре дня были быть может счастливейшей порой его
жизни. Но теперь он до конца  исчерпал  свое  воспоминанье,  до
конца насытился им, и образ Машеньки остался вместе с умирающим
старым   поэтом  там,  в  доме  теней,  который  сам  уже  стал
воспоминаньем.
     И кроме этого образа,  другой  Машеньки  нет,  и  быть  не
может.
     Он  дождался той минуты, когда по железному мосту медленно
прокатил шедший с севера экспресс. Прокатил, скрылся за фасадом
вокзала,
     Тогда он поднял свои чемоданы, крикнул таксомотор и  велел
ему  ехать  на  другой вокзал, в конце города. Он выбрал поезд,
уходивший через полчаса  на  юго-запад  Германии,  заплатил  за
билет  четверть своего состояния и с приятным волненьем подумал
о том, как без всяких виз проберется  через  границу,--  а  там
Франция, Прованс, а дальше -- море.
     И  когда  поезд  тронулся, он задремал, уткнувшись лицом в
складки макинтоша, висевшего с крюка над деревянной лавкой.

      Берлин, 1926 г.


 

<< НАЗАД  ¨¨ КОНЕЦ...

Другие книги жанра: классические произведения

Оставить комментарий по этой книге

Переход на страницу: [1] [2]

Страница:  [2]

Рейтинг@Mail.ru








Реклама