историческая литература - электронная библиотека
Переход на главную
Жанр: историческая литература

Башкуев Александр  -  Призвание варяга


Переход на страницу:  [1] [2] [3] [4]  [5] [6]

Страница:  [4]



     И вот однажды мой Венци захворал. До сих пор не знаю, чем была  вызвана
эта болезнь, но он вдруг погрустнел и стал худеть прямо на глазах,  а шерсть
отваливалась целыми  клоками. Никто из ветеринаров  не знал, как помочь моей
беде (вернее знали,  но  боялись  сообщить мне  страшную правду) и, наконец,
кто-то из  них  посоветовал  мне  обратиться к  Давиду Меллеру -  лучшему из
рижских лошадников.
     Ко   мне  пришел  голубоглазый  и  светловолосый   дяденька  небольшого
росточка. Он долго смотрел на моего Венци, а потом вытащил пистолет, зарядил
его и вложил в мои руки, сказав при этом:
     -  "Это твоя лошадь и ты сам должен убить ее. Она - неизлечимо больна и
к  тому же  заразна. Чем дольше она стоит в  этом стойле, тем выше опасность
заразить  прочих  лошадей  и  тогда  другие  мальчики  будут  плакать по  их
любимцам.  Ты - внук  моего командира,  барона  фон  Шеллинга,  я не  должен
обЦяснять  тебе, каковы  твои обязанности перед твоими  друзьями и  лошадьми
твоих друзей. Я жду на улице".
     Он  сказал эти страшные слова и вышел  из конюшни,  а я впервые обратил
внимание на то,  что  соседние стойла с  моим  Венци - давно пусты. А  еще -
пусты стойла  дальше по проходу, - тех лошадей чаще прежнего  стали выводить
на  прогулку,  причем открыли дальние двери и теперь лошади не проходят мимо
стойла моего верного друга...
     Господи,  как же я плакал в тот день...  А  Венци  стоял рядом со мной,
будто  все понимал и только губами будто целовал, да облизывал слезы на моих
щеках. А потом я вложил дуло пистолета в ухо моей лошади и нажал...
     Сразу откуда-то появились люди... Венци упал... Я выронил из ослабевшей
руки пистолет и,  не разбирая дороги, пошел на  выход. Там меня поймал Давид
Меллер, он  хотел что-то  сказать,  но  я  оттолкнул его, наговорил каких-то
гадостей  и убежал куда-то,  не  помню куда,  забился  там в какой-то темный
уголок и плакал там, пока не заснул.
     А когда проснулся, мне стало так совестно, что я оскорбил единственного
человека, который осмелился сказать мне правду  и обЦяснить, что я - потомок
фон Шеллингов  обязан  сделать  в  этой  ситуации. И я пошел в  расположение
Рижского полка, сказал, что  мне  нужно  найти  капитана  Меллера  и меня  -
пропустили.
     Я  нашел дядю Додика сильно пьяным. Он сидел в своей комнате за столом,
на котором стояла  пустая  бутылка  из-под шнапса  и пустой стакан, пахнущий
водкой. Я подошел к дяде Додику, встал перед ним на колени и повинился:
     - "Господин офицер, простите мне мою неуместную выходку. Я осознаю, что
мое  поведение  было  недостойно  будущего  офицера  и  дворянина.  Я был  в
состоянии аффекта, простите меня".
     Пьяный  капитан на глазах  протрезвел,  затянул верхний -  единственный
расстегнутый крючок  на  его безупречной  форме,  встал  из-за стола,  убрал
бутылку со стаканом в сторону и строго сказал:
     -  "Господин  будущий офицер,  Вы  - прощены.  Но в  будущем старайтесь
держать свои нервы  в руках. Помните, что Вы - офицер германской армии и вам
не  пристало  иметь  какие-либо  эмоции.  Держите  себя  в руках, - это  Вам
пригодится  для разговоров с  солдатами.  У  Вас есть  пара минут свободного
времени?"
     - "Да, так точно".
     -  "Прекрасно, тогда пойдемте в конюшни.  Сегодня  у  нас замечательное
событие. Моя  личная кобыла сегодня  как раз  ожеребилась и это важно, чтобы
маленький  с  первого дня  стал привыкать к своему хозяину. Близко Вас мать,
конечно же, не  допустит, но малыш должен запомнить ваш голос и запах -- сие
важно.
     Ты уже  почти  взрослый, - тебе  нужна настоящая  лошадь, но не детский
пони.  Я понимаю, что никто, конечно же, не сравнится  с  твоим Венцлем,  но
жизнь - штука долгая,  а Господь так устроил мир, что лошадиный век короток.
Тебе еще не раз придется прощаться с друзьями... Держись. Ты -- офицер".
     Он говорил мне  эти слова  и мы  шли по казармам Рижского полка  и дядю
Додика можно было бы принять за  совсем  трезвого,  если бы на поворотах его
чуток не пошатывало и глаза его не были столь багровыми и маслянистыми.
     Я увидал моего будущего коня, против всех  законов и обычаев настоял на
том,  чтобы  его тоже  назвали -  Венцлем, а потом  кобыла  дяди Додика  так
доверилась  нам, что даже сама взяла  из  моих рук корочку хлеба с солью,  а
маленький Венци стоял  рядом и прядал ушами,  приглядываясь  ко  мне  своими
черными и очень умными глазками.  Но я уже был  достаточно большим, чтобы не
поддаться моменту и  не протянуть руки  к нему  - приласкать малыша. Матушка
его меня бы не поняла.
     Потом мы  сидели с дядей Додиком  на  скамеечке  у ворот конюшни  и  он
рассказывал мне множество самых  занимательных историй про  лошадей, которые
только знал, а я настолько  ими увлекся, что  и не заметил,  что на дворе  -
глубокая ночь и около нас переминается с ноги на ногу моя глупая, старенькая
бонна.  Наконец,  сам дядя  Додик  обратил  мое внимание  на  поздний час  и
предложил  прийти завтра, обещав показать, как  моют и вычесывают лошадей. А
на прощание сказал так:
     - "Приходи чаще. У меня  самого где-то  растет вот  такой же сорванец -
вроде  тебя. Я вот все разговаривал  с  тобой и думал, что  бы  он сделал на
твоем месте? Вырастет ли из него настоящий офицер?"
     - "А что с Вашим сыном?"
     Дядя Додик потемнел лицом и, подмигивая мне, признался:
     - "Девичья  фамилия  моей  матушки - Раппопорт. На  этом основании меня
попросили с военной службы, а мать моего сына развелась со мной, сказав, что
я обманул ее доверие, не сказав ей о матушке до свадьбы...
     Знаешь,  пока  топится кровавая  баня, многим старшим командирам сложно
разглядеть в пороховом  дыму  форму  носа и  ушей  младших  офицеров, а  гул
канонады  приглушает особенности  выговора.  Но  стоит войне стихнуть... При
маршировке на плацу, или - скажем, перед важным  парадом, вЦедливое зрение и
острый слух вдруг возвращаются к владельцу. И начинается...
     Если  бы  твой дед не  взял  всех нас  в  Америку,  мне  бы, к примеру,
оставалась  только - пуля в лоб. Я же  ничего не умею, кроме как  скакать на
лошади, махать саблей, да орать команды дурным голосом. А из Америки я сразу
приехал  в  Ригу  - так что и  не знаю, где мой сын и - что с  ним.  Приходи
завтра. Я разрешу тебе самому помыть лошадь и даже -- потом ее вычесать!"
     Я пришел на другое утро. А потом всякое утро, когда  я бывал  в Риге, я
"прибывал  в расположение" Рижского конно-егерского полка и учился стрелять,
ездить верхом,  владеть всеми  видами оружия и приемам  верхового боя.  Отец
научил меня владению клинком в пешем  порядке, но  именно дядя Додик  сделал
меня лучшим "верховым рубщиком" всей Империи.
     У нас с ним никогда не  было разговора на сию тему, но сдается мне, что
судьба  распорядилась так, что мы сразу - понравились  друг  другу и  мне от
дяди Додика  досталось все то,  что обыкновенно полагается родным детям. Так
что именно  от "старого  жида", как он себя называл, я  и получил все навыки
армейского  быта,  а самое  главное  - этакую "прививку" от обратной стороны
армейской рутины.
     Когда в 1812  году я  стал генералом двадцати  девяти лет от  роду, я в
сердцах написал на оборотной стороне приказа, что  из меня такой же генерал,
как  из быка  - балерина,  а  вот  настоящего  генерала  -  военного  Божьей
милостью, так до шестидесяти лет и  продержали в полковниках.  А после  того
как он сложил свою золотую голову под Фридляндом, хоть бы кто вспомнил о его
семье - о его безвестном сыне!
     Но меня не поняли. Решили, что это "очередная шаловливая выходка".  А в
ответном письме начальник Штаба - граф Беннигсен отвечал мне в том духе, что
мол  -- "жиду  довольно  было и полковника,  в Пруссии-то  он так и помер бы
капитаном".
     В  этом  граф был, разумеется, прав.  Но я очень  хорошо  запомнил этот
ответ. Мы и до этого-то были не в самых хороших отношениях.

     Дело  же  мое  кончилось  самым образом.  Матушка доказала  практически
невозможное: дед был совсем  даже не  немцем, но итальянским  швейцарцем, да
вдобавок  ко всему и католиком! Скандал случился  невероятный, - матушка при
всех плакала, когда  ей  пришлось  открыть  столь  позорные  обстоятельства.
Родство  с  "итальяшками"  во  всей  Германии  всегда  считалось  более  чем
предосудительным. Упоминание же о том, что ее родной дедушка был  католиком,
вызвало  в   латышах   столь  противоречивые   чувства,  что   потребовалось
специальное заседание рижского магистрата, на котором было  принято решение,
что внучка  не может отвечать за "религиозные заблуждения" ее деда и матушку
публично "простили".
     Впоследствии   многие  утверждали,  что   наших   противников   сгубила
чрезмерная  уверенность в себе,  - им надо было сосредоточиться не  на  моем
прадеде,  но на его  жене - урожденной  Гзелль. Она была из семьи придворных
художников   и   скульпторов   и   ее  отец  (негласно)   создал   первый  в
Санкт-Петербурге молельный дом и был там реббе.
     По  счастью,   суд  при   изучении  российских  архивов  столкнулся   с
определенными трудностями, вызванными  тем, что моя  бабушка сразу  заявила:
"Шарлотта - моя племянница, моя кровь и для всех остальных этого должно быть
довольно".  Но  не  это  --   самое  удивительное.  Ровно  так  же.  Как  из
Санкт-Петербурга следователи не нашли русских  архивов, из  Берлина к ним не
пришли архивы пруссаков!
     В итоге нас с Дашкою признали  "немцами" и "истинными арийцами". На сем
Суд и кончился.
     Ровно  через  неделю после Суда из России  и Пруссии прямо  аж повалили
бумаги о нашем еврействе. Наши обвинители бросились к судьям и услыхали, что
"по германским  традициям в вопросах о Крови" рыбка  задом не плавает. Когда
же наши враги совсем было  отчаялись, кто-то вдруг вспомнил, что у нас  есть
младший брат -- Костик.
     Тут же  устроилось новое следствие, на коем  об Костьку заочно не вытер
ноги  только  ленивый.  Когда  его  официально обЦявили  "евреем",  немецкая
публика устроила прямо овацию!
     Но больше всего  всех изумила реакция моей  матушки. Она на глазах всех
вышла к тому  самому обвинителю  (немножко фанатику),  облобызала его в  обе
щеки и с чувством сказала:
     - "На таких как вы -- держится мир!"
     Окружающие решили, что у матушки  временное помутненье рассудка. Лишь к
1816 году всем вдруг открылось, что Костька,  как жид, не смеет претендовать
на нашу с Дашкой  недвижимость. Как  видите, - в  делах династических  порой
нужны и фанатики!

     Стоило суду обЦявить приговор,  матушка  отправила меня  изучать  Закон
Божий к Арье бен Леви. При этом она произнесла ее знаменитую речь, в которой
высказала  надежду, что этот церковный суд  был последним  в истории Риги, и
более она  не допустит подобного варварства. Она  же отдает сына  -  немца в
синагогу, именно  потому  что она не считает евреев,  немцев, или латышей ни
лучше,  ни хуже  прочих других людей и сын ее  отныне  будет  учиться  среди
жидов, потому что  жиды  ничем  не отличаются от  немцев ни  в худшую,  ни в
лучшую сторону.
     Где бы я  ни бывал,  что  бы  я ни делал, я всегда  натыкался на людей,
которые в один голос могли повторить хотя  бы  основные положения матушкиной
речи и четко представляли себе, что я - ее сын.


     Долго ли,  коротко ли  прошло время  - наступил 1793 год. Годом  раньше
русские армии под  командованием графа  Суворова  приняли участие во  Втором
Разделе  Речи  Посполитой.  Матушкины же латыши,  несмотря на все ее горячие
мольбы, к войне допущены не были, а Курляндия  так и осталась -  польской. В
Риге это  вызвало очередной взрыв антирусских настроений и  все  чаще  стали
раздаваться призывы  к немедленному отделению от России. И вот - осенью 1793
года  к нам в  Ригу пришло  письмо  от моей  бабушки, в  коем та  предлагала
обсудить мою будущность.
     Бабушка желала, чтоб я начал свое обучение в Пансионе  Иезуитов  Аббата
Николя.  (Практически  единственной   на  всю  Империю  школе,   где   учили
разведчиков и дипломатов.)
     Письмо это вызвало в Риге целую бурю страстей, - матушка в течение трех
дней обсуждала все возможные варианты развития событий, а также политические
последствия как поездки, так и непоездки в столицу.
     В самом конце октября, в  день закрытия торгов Рижской Оптовой  Ярмарки
матушка  обнародовала  свое окончательное решение. Мы с нею едем  в  столицу
Российской Империи без охраны в надежде только на добрую волю моей бабушки -
Государыни  Императрицы.  После пяти  лет  фактического  мятежа  и  изгнания
русских  войск из пределов Латвии. (Да  еще  в иезуитскую школу --  меня,  -
протестанта!)
     Когда  матушка  зачитывала  решение  перед  магистратом,  Карлис  вдруг
побледнел, как смерть,  бросился  к  ней,  упал  на  колени  и  на  всю Ригу
выдохнул:
     - "Если ты белены обЦелась, сына-то пощади! Убей  меня, но пока я жив,-
сына на смерть я  не отдам!"  - все так и ахнули.  Вся  Латвия,  разумеется,
знала  - кто мой  отец,  но  впервые он сам признал  это.  Да еще при  таких
обстоятельствах!
     Матушка  тоже  побледнела, попятилась  от  отца,  а  затем  еле  слышно
ответила:
     -  "С  Сашей ничего не случится. Порукой в  том -  наши  егеря. Русская
армия ничего не  стоит  - ты  сам введешь  наших  людей  в Санкт-Петербург и
поквитаешься  за  меня  и сына,  если  с нами что-то  случится. Я  составила
завещание -  Ян  Уллманис  наследует Александру Бенкендорфу, но лишь  в  том
случае, коль Карл Уллманис отомстит за смерть Александра".
     Помню,  как  я  стоял  посреди  Рижской  Ратуши и  слушал и  не  слышал
матушкины  слова, а рядом  со  мной стоял Озоль -  Ян  Уллманис. Губы  Озоля
безмолвно шевелились - он  читал какую-то молитву, а потом он  повернулся ко
мне, облизал пересохшие губы и прошептал:
     - "Ты  верь  мне,  Сашка,  я  - твой младший  брат и ни против тебя, ни
против  твоих детей  - не пойду", - и мы  с ним крепко обнялись. Нам было по
десять,  но  дети  живущие  в непосредственной близости  от  престола,  рано
осознают, что есть - вопрос династический.
     Тут от слов Озоля матушка опомнилась и обЦяснила:
     - "Государыня боится, что  Латвия  отделится от России. Поэтому, прежде
чем дозволить нам поход на Курляндию,  она намерена взять  заложника. Такого
заложника, жизнь коего для меня значила больше - латвийского трона.
     Я думаю - нам  нужна Курляндия  и русское покровительство. Во-вторых, я
считаю, что моему сыну не повредят знакомства и дружба русских  вождей - нам
суждено вечно  граничить с Россией  и  нашему принцу  важно  иметь  побольше
друзей при русском дворе.
     Я привела свои резоны и теперь прошу моего верного слугу встать с колен
и забрать свои слова обратно.  Я знаю,  на что иду в берлогу  медведя, но --
иного пути у нас нет".
     Члены магистрата  зашумели,  раздались аплодисменты,  а  мой  отец,  не
вставая  с  колен,  стал  целовать руки  матушке,  прося у  нее прощения  за
несдержанность, а она - простила его.

     В ту осень супруги Бенкендорф искренне пытались примириться между собой
и Кристофер, дабы развеять матушкины опасения за мою будущность, даже сыскал
цыганскую ведьму, которая гадала на звездах и умела предсказывать.
     Ведьма знала,  кто ее очередные  клиенты (не догадываясь, - насколько у
нас с Константином -- разные отцы и даже -- матушки)  и  сразу сказала,  что
наши с Костькой судьбы будут связаны с судьбами наших тезок - Романовых:
     -   "Все    четверо   мальчиков   вырастут   и   прославятся   великими
военачальниками. Всех  четверых  ждут известность  и слава, и  всем четверым
суждено  стать  вождями  политических  партий.  Но  наступит день  и  принцы
латвийские скрестят шпаги  с  принцами  русскими  и в  этой  дуэли  в  живых
останется только один. Но ему - не суждено царствовать".
     Матушка  упала в  обморок, а Кристофер рассказал  о  сем  за  обеденным
столом   у  Наследника  в  том  смысле,  -   какими  дурацкими  бывают  иные
пророчества. Через много лет свидетели этого  обеда припомнили, как мой дядя
смотрел при этом на  жену своего повелителя, а та на миг застыла,  как перед
разверстой пропастью, но  сразу перекрестилась и сделала вид, что не слышит.
Рассказывают,  что матушка  моя,  заметившая эту странную реакцию, изумленно
приподняла  бровь и  задумчиво  посмотрела  на  старую  подругу (они  вместе
учились в пансионе Иезуитов), а потом на своего мужа,  но так и не проронила
ни  слова.  Сам же Наследник  обратил все  в  забавный  анекдот  про  темных
гадалок.
     Матушка уж  надеялась, что все дело анекдотом и кончится, когда в двери
нашего  дома   постучался   личный  фельдЦегерь  Ее   Величества  и  передал
приглашение  на аудиенцию  "Шарлотте  Бенкендорф  с сыновьями  - А.Х. и К.Х.
Бенкендорфами".
     Вот тут  уж матушка  всерьез упала в  обморок и ее добрый час отпаивали
ландышевыми  каплями и  терли  виски  нюхательной  солью.  Когда  же матушка
очнулась,  она приказала срочно  одевать меня и запрягать сани.  Мы  немедля
возвращаемся в Ригу.
     Дворня не поняла, что одевать надо меня одного. Истинная Костькина мать
бросилась к моему дяде на службу,  тот прибежал  с ватагою офицеров  и вышел
очередной семейный скандал.
     Генерал обвинял матушку, что она  намерена  украсть  у него  ребенка, а
когда матушка изругала  его последними словами и выскочила со мной на улицу,
выяснилось,  что  за  то  время  пока  они  препирались, офицеры  охраны  Ее
Величества,  пришедшие вместе с Кристофером, распрягли  наши  санки  и увели
всех наших лошадей на какие-то празднества.
     Тогда матушка вернулась домой и написала записку прусскому послу, чтобы
тот  подал  прошение матушкиной  кузине  с просьбой  о  направлении  меня  в
какой-нибудь из германских Университетов с целью изучения богословских наук.
     К  сожалению, вместо  ответа  на записку очередной  фельдЦегерь  привез
матушкину порванную бумажку и устный совет Государыни Императрицы не спешить
с определением моей судьбы. Обучение в чужедальнем Университете дело долгое,
а Германия славится своим скверным климатом. Государыня же настолько дорожит
своими внуками,  что  не желала  бы потерять хотя  бы  одного  из  них из-за
какой-то дурацкой простуды.
     После этого визита у матушки случился второй обморок и очнулась она уже
поздним вечером, когда  ворота нашего  дома были уже  заперты  и их охраняли
офицеры лейб-гвардии Ее Величества, посланные дабы никто не смог потревожить
ночного покоя Государыниной племянницы.
     В общем,  ночь была  нервной  и наутро  у  меня  с  Константином  глаза
слипались от усталости.
     Наутро нас троих привезли во дворец и  матушка перед самыми дверьми  Ее
Величества немилосердно  отхлестала меня по  щекам, иначе бы я упал прямо  к
ногам Государыни  Императрицы  и забылся глубоким сном.  Она отхлестала меня
столь  жестоко, что у меня аж  слезы выступили,  а щеки  горели так, будто у
меня - скоротечная чахотка.
     Я не помню  ни об убранстве комнаты Государыни, ни о  том,  какая  была
погода на  улице  - слишком много  воды утекло с того  самого дня.  Я  помню
только  ужасную обиду на  матушкины пощечины и невероятное,  почти  животное
чувство  страха,  которое мне передалось  от нее.  Я боялся бабушки до такой
степени, что  у  меня  свело  живот! Если бы  не аудиенция,  я заперся  бы в
клозете и просидел там до самого вечера. Нет, эта  аудиенция запомнилась мне
на всю жизнь.
     Интересно,  что  я  не  очень  хорошо  помню   бабушку.  Она  почему-то
представляется мне  этаким  белым  облаком жира  и  жасмина,  которое  сразу
поползло в нашу сторону, стоило нам войти в кабинет.
     У облака  был  чуть  дрожащий от старости  голос,  необычайно сильные и
цепкие  руки  - морщинистые  и  узловатые  на  запястьях,  на  которых росли
неестественно белые,  будто точеные,  пальцы  с длинными, ярко  накрашенными
ногтями. Будто  когтями  хищной птицы. Если бы  мне в ту минуту сказали, что
бабушка  любит  ужинать  десятилетними  мальчиками, я  бы поверил этому,  не
задумываясь.
     Эти  ужасные, мертвенно-холодные  пальцы  придвинулись  к  моему  лицу,
впились в мои щеки, и откуда-то из глубины облака заскрипело:
     - "Покажи-ка мне моего внучка.  Второго-то я каждый день вижу, а вот на
"принца латвийского" не любовалась. Хорош. Хорош..."
     Она так больно сдавливала  мои щеки  и так царапала их ногтищами, что я
не вытерпел.  Нет,  если бы  матушка не  отхлестала меня  перед этим, я  бы,
конечно,  сдержался,  но  тут  два мучения наложились одно на другое и я так
испугался  заплакать  перед  царицей,  что  почел  меньшим  злом  взять   ее
жирно-костлявую руку и отвести от моего лица со словами:
     - "Простите меня, Ваше Величество, - Вы делаете мне больно".
     На пару  минут воцарилось молчание,  матушка  даже задержала дыхание от
моей выходки,  а Государыня... Она тут же оторвала руку от моего лица и даже
отступила на шаг в сторону. Затем она медленно, стуча  клюкой,  обошла  меня
кругом (у нее тогда уже сильно  развилась водянка и она  не могла ходить без
палки) и снова остановилась передо  мной. Потом она пригнулась ко мне и я до
сих  пор  помню особую смесь из запаха вкусной  помады,  жасмина и стареющей
плоти, которыми пахнуло на меня.
     А еще я увидал глаза Государыни, и этого зрелища мне не забыть до конца
моих  дней.  Представьте себе, у  этого ходячего трупа, у этой  горы  жира и
вонючего мяса были  молодые  глаза!  На  меня смотрела если  не юная озорная
девушка, то смешливая, веселая женщина лет тридцати - не больше.
     Она подмигнула мне, и один из ее лучистых, серовато-голубых глаз на миг
закрылся старым, морщинистым в старческих пятнах веком и мне стало  так жаль
ее - это несправедливо... Несправедливо, что тело старится быстрее души и я,
чтобы утешить царицу, сказал:
     - "Зато Вам есть, что припомнить. Ведь Вы ни о чем не жалеете, правда?"
     Мои слова  прозвучали так нежданно-негаданно, что Государыня  прыснула,
будто монетки  просыпались,  сразу  закашлялась и побагровела. Матушка  даже
бросилась к ней в опасении худшего.
     А Государыня, насмеявшись вдоволь, сказала:
     - "Позабавил ты меня, внучек, ой - позабавил. Мне уж  о погосте пора, а
ты все на старые мысли... Позабавил. Скинуть бы мне годочков сорок,  да тебе
накинуть  двадцать  -  то-то  бы  мы позабавились! Хочешь  орешков? Вкусные,
медовые, нарочно для тебя заказала".
     Протягивает мне горсть медовых орешков, а  у меня  хоть плачь  - сенная
болезнь к меду. Вот и прикиньте, что  лучше: обидеть  Государыню второй раз,
или обчихать с головы до пят?
     Я сделал страдальческое лицо и сказал:
     - "Простите меня, Ваше Величество. Я тут провинился - переел сладостей,
что были приготовлены моим отцом для  меня и теперь у меня зуб болит - спасу
нет".
     Бабушка пару минут сдерживалась,  а потом лукаво глазами - то на  меня,
то на матушку, а потом опять - как прыснет со смеху:
     - "Зуб у него болит! Ты благодари Бога, что я не Петр Алексеевич, он-то
любил таким  вот  придумщикам самолично зубы драть.  Ему от чужой боли слаще
елось, да пилось, - и  сынок  мой весь в своего  предка!  А ты  - мой.  Наша
кровь.
     Спасибо, мать, за  внука, - порадовала ты меня, ой, порадовала. Слушай,
ты знаком с кузеном - моим внуком Сашкой?"
     - "Не имею чести".
     - "Ну да ладно, с Сашкой-то у тебя в годах разница,  а вот с Костькой я
тебя познакомлю".
     - "Не имею желания", - ответил я, и сам испугался сих слов.
     Бабушка насторожилась, посмотрела внимательно и говорит:
     - "Почему ж это ты не хочешь с ним познакомиться?"
     -  "Все  кругом  говорят, что  им суждено  убить  меня,  зачем  же  мне
знакомиться со смертью?"
     Бабушка наклонила голову, будто долго прислушивалась к чему-то, а потом
тихо сказала:
     - "А ведь ты и вправду - настоящий фон Шеллинг. Наша кровь. Черт побери
--  наша! Жаль будет, если  мои недоноски доберутся до  тебя, право слово...
Учить тебя  надо...  Слышишь, Шарлотта, надобно учить твоего первенца - жаль
если такие задатки пропадут для России".
     В матушкином горле что-то пискнуло и она упала на колени перед бабушкой
и стала обнимать ее за ноги, говоря, что я еще мал для учебы. Тут Государыня
жестом повелела мне отойти дальше, сама поковыляла  к своему креслу и они на
целый час с матушкой стали поглощены разговором.
     Я все это время  так и простоял навытяжку, ожидая решения своей участи,
а  Костька  добрался-таки до вазочки с  медовыми орешками  и  сожрал  добрую
половину сладостей. Сожрал, а  потом и захрапел с очередным орешком в кулаке
прямо на собачьих подушках. Ну что с него было взять - шесть лет малышу.
     Тут  матушка  с  бабушкой  кончили  свой  странный  торг  и  вернулись.
Государыня еще раз  протянула  свою когтистую  руку к моему лицу, чтоб лучше
рассмотреть меня (к старости она стала хуже видеть), но вдруг отдернула руку
и  я  вздохнул  с  облегчением.  Некрасиво  дважды  подряд противоречить  Ее
Величеству,  но  и нельзя, чтобы  тебя  унижали,  когда ты уже выказал  свое
отношение. Так говорила матушка.  Поэтому, чтобы помочь  бабушке,  я нарочно
подошел к  свету,  и она долго  стояла у  самого окна и рассматривала  меня,
будто не могла наглядеться. А потом обещала:
     - "Запомни на всю свою жизнь, Сашка, коль угодишь в беду - говори всем,
что  ты - мой  внук. Ты первый из внуков,  кто стал мне перечить, и  пожалел
меня - бедную, а этого я не забуду".
     Затем обернулась,  ища  глазами Костика, увидала  его  храпящим  промеж
собачек и, с видимым неудовольствием в голосе, произнесла:
     - "Вы посмотрите  на этого  поросенка  - вылитый  Бенкендорф! Ничего не
говори,  душенька, я  сама была замужем за таким же сокровищем  и, как  же я
тебя - понимаю! Боже, какая мерзость".
     На том моя первая и последняя встреча с Государыней и  закончилась. Нас
троих вывели из  покоев Ее Величества. Вслед за нами вышел лакей с совочком,
в коем лежали орешки. Я был так потрясен этим зрелищем, что  даже  спросил у
матушки,  неужто  Государыня  так  разозлилась  на  Костьку,  что  приказала
выбросить за  ним сладости, но матушка  загадочно  покачала  головой  и  еле
слышно ответила:
     - "Сие - испытание. Фон Шеллинги не выносят меду. У самой Государыни от
него до крови  свербит. Но  ее муж - Петр Третий любил медовые пряники и сын
Павел - любит.  И  внуки любят - так что у  нее много  медовых  орешков,  да
пряников.  Ты  первый  из  внуков,  кто выказал к  ним  фамильную неприязнь.
Поздравляю".

     Точной даты прибытия в Колледж я не помню, - мы  с матушкой вернулись в
Ригу  и  я  справлял Рождество  дома.  В том  году  матушка  дала  роскошный
рождественский  бал в здании  театра и  было очень  весело - особенно, когда
прочие разЦехались  и  остались только свои. В ту  пору  кровь  "лифляндских
жеребцов" уже  дала о  себе  знать  и  я вовсю ухаживал за  актрисой Деборой
Кацман.  Все  это было по-детски  и весьма наивно, к тому  же Дебби - старше
меня на  добрых семь лет, так что с ее стороны такое внимание к моей персоне
было  скорее  знаком  вежливости  к  моей  матушке.  Однажды  мы с  ней  так
нацеловались, что я даже  принялся  ее раздевать и  ей стоило больших трудов
убедить меня, что в театре много народу и в комнату могут войти. Не стану же
я компрометировать мою  возлюбленную! Господи, а ведь мне  было всего десять
лет тогда...
     В последний вечер перед отЦездом мы с Дебби долго катались на санках по
льду залива. В небе стояла огромная луна и снег искрился,  искрился и шуршал
под  полозьями. Я сидел на месте  извозчика в  легком полушубке, лифляндской
фуражке,  отороченной  мехом,  легких  шерстяных  штанах,  новеньких  яловых
сапогах (мне их сшили по  особому заказу -  нарочно  для Колледжа) и кожаных
перчатках с гербами фон Шеллингов и - знай себе, погонял лошадей. Дебби была
в  артистическом  платье (даже туфельки  - атласные,  несмотря  на мороз)  и
поэтому  всю  дорогу она куталась в медвежью доху, которую  я подарил  ей на
прощание.
     Мы остановились  посреди  совершенной ледяной  пустыни  и я целовал  ее
глаза, губы и шею,  а она шептала в ответ, что обязательно меня  дождется. А
если поднять глаза вверх, было видно бездонное черное небо, сплошь усыпанное
звездами, и откуда-то оттуда появлялись холодные искристые крупинки, которые
опускались на наши  разгоряченные лица  и я все удивлялся  -  откуда берется
снег, если небо чистое? Она не дождалась меня...
     Был  один  древний банкир, кто ухаживал за  актрисой и  когда я  убыл в
столицу, сделал ее наследницей, ибо родных он сжил со свету. Он  был стар  и
уже не  мог  быть мужчиной, поэтому он, как  Давид, хотел чтобы девица грела
его по ночам и... радовала на французский манер.
     Тем и кончилось для меня мое  первое чувство. У них длилось  недолго  -
месяца три, а потом он умер  и действительно  все оставил подружке...  С тех
пор я отношусь  к актеркам так,  как  они того  и заслуживают:  увидал милую
дебютантку -- назначил ей цену. Если "да"  --  марш в постель, если "нет" --
пошла  вон!  Последние годы  я  не  слышу "нет" от этих  девиц. Поэтому я  и
простил Дебби...

     Ясным  январским днем 1794 года  я прибыл в  Санкт-Петербург, где  меня
встретил Карлис: у него вдруг появились дела в столице  - на Рождество, пока
мы с  матушкой  поехали в Ригу,  бабушка  вызвала его к себе и сделала много
подарков  и  прочих  милостей. А как  только  я приехал на  обучение, она  и
отпустила отца домой.
     Наутро мы  с провожатым  сели  в санки  и поехали в  Колледж, а  Карлис
вернулся  в Ригу.  Сперва он хотел меня  проводить,  но...  в общем,  его не
пустили. Помню, отец на прощанье обнял меня что есть силы  - так  что у меня
слезы на глазах выступили и шепнул на ухо, мешая латышскую и немецкую речь:
     - "Держись, Бенкендорф. Анна велела деда твоего в масле варить, коль он
не смирится. Да только сдохла курляндская сука за месяц до казни,  а Бирон -
не решился. Даст Бог..."
     И я отвечал ему по-латышски в первый и последний раз в жизни:
     - "Pal'dies, teevs. (Спасибо, отец.)"
     Потом мы поехали со двора и он все шел за санями и махал мне рукой, а я
не обернулся ни разу  и только смотрел на полированную металлическую спинку,
в которой кое-как отражалось то, что осталось за нами. Помню, мой провожатый
все  смотрел на меня, а  потом не выдержал, выматерился и не  проговорил,  а
будто сплюнул сквозь зубы:
     - "Что  вы за народ  -- немцы?! Не сердце, а  --  камень..." -  а потом
выругался совсем непотребно, прибавив, - "Волчонок..."
     Так кончилось мое детство.

        x x x

     Из журнала графини Элен Нессельрод

     Однажды мы  разговорились в салоне на тему: "Что есть -- Божья Любовь?"
Было высказано много мнений, а в конце все обратились к моему Саше -- ибо он
у нас всегда говорил последнее Слово.

     Граф тогда сильно задумался, а потом произнес:
     "Когда меня отправляли в учение к русским, я очень не хотел уезжать.  И
тогда отец мой вывез меня в деревню и показал простой камень. Он сказал:
     - "Знаешь ли ты -- что есть этот Камень? Это -- Дар Божий!"
     Я весьма удивился. Тогда батюшка мой обЦяснил:
     - "Когда человек мал и неопытен, он  жаждет, чтоб Господь  выказал ему,
как Он его  Любит. И Божью Любовь мы все понимаем, как кусок Золота с  неба,
иль красивую девку, а может -- еще какую забаву...
     Но... Вместо всего этого Господь посылает нам на сию землю одни  только
камни. Камни  сии  растут  прямо из-под земли по весне и  убивают наши и без
того крохотные наделы...
     Камни сии  надобно убирать, разбивать  на  куски,  строить из них дома,
изгороди, или  -- мостить ими дороги. И юный глупец готов  проклясть Господа
за сей Дар, ибо он несет лишь тяжкий труд, да всякие тяготы.
     И лишь на  краю жизни старый латыш вдруг понимает, что Господь -- Любит
его. Ибо сей Камень и есть -- тот самый важный Дар Господа. Самый его Ценный
Дар.
     Ибо истинную Ценность Камня может понять лишь лифляндец. Уроженец наших
топких болот...




         * Часть II. Ливонский меч * 

                  "Нет мелочей в
                  Делах Династических!"


     Колледж Иезуитов Аббата Николя был в том году самой лучшей,  дорогой и,
я  бы  сказал  -  элитной  школой Империи. Именно  из Колледжа  вышли лучшие
разведчики, дипломаты и  управленцы. Однако,  -  в Колледж не рвались  и для
России он стал "вещью в себе".
     Видите  ли, - ученикам приходилось принять католичество. А  это  --  на
Руси не приветствуется.

     Теперь вы поняли -- кто учился в Колледже. Там были дельные мальчики из
захудалых  фамилий,  много   отпрысков   видных  поляков  и  огромное  число
лизоблюдов и прихвостней этих католиков. Там было немало курляндцев, в жилах
коих текла немецкая и польская Кровь, но ни единого немца и лютеранина!
     Мне не следовало приезжать в сей гадюшник. Единственное, на чем сошлись
бабушка с матушкой -- иезуиты мне  обещали гарантии и  протекцию: мой прадед
по матушке был внуком Генерала  Иезуитского Ордена в Рейнланде с Вестфалией,
а в Братстве -- большое почтение к Крови и былым достоинствам предков.
     Вдобавок ко  всему  Генералом "русской  ветви" нашего  Ордена  был Карл
Магнус   фон  Спренгтпортен   --  лютеранин   и   швед.   (Бабушка   наотрез
воспротивилась  тому,  чтоб  на сей пост назначали католика, или  -- поляка.
Бабушка  всегда была дальновидною  женщиной.) Хоть шведы не слишком дружны с
нами --  немцами, но поляков они попросту презирают. Так что мое появление в
Колледже случилось под прямым патронатом Генерала "русских" иезуитов.
     Добавьте к тому, что иезуиты замарали себя помощью  всяким  Костюшкам и
бабушка  запретила  им  свободное передвижение,  иль проповедничество  средь
простого народа. Многие решили, что сие -- полное запрещение  Ордена, но это
-- не так.
     России нужна была  хоть какая-то разведслужба и вся  иезуитская система
образования  осталась нетронутой. Но  иезуиты хорошо  запомнили тех мурашек,
которые по ним  бегали,  когда  моя  бабушка (в присутствии  своего ката  --
Шешковского)  грозила им пальцем.  Так что бабушке с  матушкой были даны все
мыслимые и немыслимые гарантии, что с моей головы -- волос не упадет.

     Началось все, как будто -- нормально. Меня представили прочим ребятам и
определили в казарму  к  "десятилеткам". Я  начинал учебу  с зимне-весеннего
семестра  и  сильно отставал по  многим  предметам,  -  поэтому  мне  самому
предложили выбрать Учителей и "Кураторов".
     Преподаватели сразу же захотели знать --  насколько велики мои знания в
том, или  -- этом,  -  так  что я так  и не  успел познакомиться  с  прочими
"десятилетками".  Выяснилось, что я хорошо знаю -- химию, физику, математику
и  геологию  с  географией.  Гуманитарные же  науки  оставляли желать  много
лучшего.
     Отпустили  меня "Кураторы" только  лишь  к  ужину  и я чувствовал  себя
совершенно разбитым и вымотанным.  Я так устал, что...  был зол на всех и на
каждого. В Риге я привык к тому, что все меня считали лучшим учеником, а тут
-- целый день меня возили "по столу мордой" и я совсем разозлился.
     В проверках мы прозевали  обед и я был страшно голоден.  Меня привели в
столовую и посадили  за один стол с прочими малышами.  Я уже хотел  есть (от
еды  на  столах так вкусно пахло!), но все чего-то ждали и я не решился идти
поперек местных  традиций.  Затем появился  сам Аббат  Николя  и стал читать
Мессу.  Разумеется,  по-латыни.  И все  стали  повторять  молитву  вслед  за
отцом-настоятелем.
     Впоследствии многие говорили, что я проявил лютеранскую твердость, но в
ту минуту  я  попросту хотел  кушать и...  не  знал слов  по-латыни. (Каюсь,
грешен. Знал бы - прочел и на славу поужинал!) Повторять же за прочими чужие
слова я не мог и не желал, ибо сие -- Смертный грех.
     В ешиве  Арьи  бен  Леви жидята надо  мной подшутили, - сказали  чтоб я
прочел некий  текст -- якобы сие молитва Всевышнему, а там было написано: "Я
-- дурак". Верней, еще хуже и во  сто  крат обиднее. (Что-то из  Библии  про
arsenokoitai. И что-то еще. Я таких слов даже в словаре не нашел!) С тех пор
я  ни разу  не повторил на  слух тех слов незнакомого языка, значения коих я
пока что - не понял.
     Вдруг воцарилось молчание. Ко мне подошли надзиратели  и встали за моею
спиной. Один из отцов-иезуитов тихо спросил:
     - "А ты почему не молишься вместе с Братией?"
     Я  постеснялся ответить,  что я не знаю  латыни и тихонько промямлил  в
ответ:
     - "Vater Unse..." - я не успел даже кончить, как кто-то схватил меня за
рукав и громко взвизгнул:
     - "Ах ты, еретик! Проклятый маленький протестант! Мог бы хотя б сделать
вид..."
     Ребята, обрадовавшись развлечению в монастырской рутине, заорали на все
голоса:
     - "Еретик! Схизматик! На костер лютеранина! Бей протестантов!"
     Столовая в один миг обратилась в бедлам и мне с настоятелями отрезались
все пути к нормальному разрешению.  Еще минуту назад  они могли сделать вид,
что ничего не заметили, а  я --  попробовать помолиться на  римский манер...
Теперь же им нужно было карать "схизматика", а я не мог отступиться  от Веры
всех моих предков.
     Все муки голода обрушились  на  меня,  живот сводило  от  всех  вкусных
запахов, когда я медленно встал из-за стола и хрипло сказал:
     -  "За сим  столом  несет кровью моих друзей и товарищей...  Я не  смею
трапезничать в одной компании с убийцами братьев  моих... Будьте  вы  все --
прокляты!"
     В  столовой  вдруг  воцарилась  ужасная  тишина. Потом сам Аббат Николя
веско сказал:
     - "Молодой  человек, вас прислали  сюда приказом  Ее Величества и  не в
моей власти вышвырнуть вас отсюда. Потрудитесь пройти, пожалуйста, в карцер.
На хлеб и на воду.
     С завтрашнего  дня вместо  занятий  вы  будете  стоять на плацу  -- при
позорном столбе до тех пор, пока не  извинитесь перед Колледжем. Я знаю, что
в ваших краях идет ужаснейшая война католиков с протестантами, но проклинать
за нее ваших Учителей, по меньшей мере, - Бесчестно.
     Засим -- жду вашего извинения".
     Я щелкнул каблуками в ответ и вышел вслед за двумя дюжими надзирателями
из столовой. Мне так сильно хотелось кушать, что -- ноги подкашивались. Но я
вспоминал  сладковато-тошнотный  запах  паленого  мяса в  Озолях  и  трупики
маленьких девочек со  вспоротыми животами.  Я теперь не мог  извиниться пред
сими католиками даже на смертном одре. С голоду.
     С того самого ужина и по сей день я чую себя -- лютеранином.

     Карцер располагался в огромной землянке, в коей  в теплое время хранили
продукты,  чтоб они не испортились. Зимой же здесь было страшно холодно. Мне
дали два теплых, шерстяных одеяла и я ими замотался, как кукла. Пара  сухих,
ржаных сухарей, да кувшин холодной воды, на коей уже стал появляться  ледок,
не  спасли  меня  от  мук голода,  а надзиратели  нарочно принялись  греметь
ложками, да вонять тушеной говядиной и картошкой с подливой из слив.
     Иной  раз  сии мучители  нарочно  подходили к  окошку  в двери, стучали
ложкой по котелку и звали меня:
     - "Эй, лютеранин! Поди сюда, скажи молитву и ешь на здоровье!"
     - "Ты не понял, Болек, ты не тем его  завлекаешь  -- эти свиньи не жрут
говядины, им  подавай только свинину!  Эй, ты,  жиденок -- хочешь свининки?!
Хрю, хрю -- сволочь!"
     -  "Нет, правда, мы дадим пожрать  -- скажи только  "Anne  Domini", или
что-то еще, а?!"
     Так они развлекались  всю ночь -- видели в окошко,  что я не сплю,  а я
сидел, сжавшись в комочек, и думал -- что было на уме у моего дедушки, когда
курляндцы взяли  его  в  плен  и приговорили  к четвертованию? Что думал мой
прапрапрапрадед Иоганн,  когда его -- мальчиком выводили  из  пылающей Риги,
чтоб  жить  на болотах --  до  того дня, пока он не прогнал поляков  с нашей
земли?
     Каково  ему  было  в  первый  раз  сЦесть  слизняка,  да  лягушку,  ибо
нормальная еда раздавалась лишь детям, да женщинам на сносях?
     Я сидел и мучил себя такими вопросами и в какой-то момент стены карцера
вдруг раздвинулись  и ко мне  вдруг сошли и  Карл  Иоганн -- "Спаситель всех
протестантов", и Карл Александр  - "Освободитель",  и несчастный Карл Юрген,
убитый в Стокгольме, и Карл Иосиф -- первый владетель русской Лифляндии.
     Они  сидели со мной  и  рассказывали, - как это было в их время и  чего
стоило: кому воевать с всесильной Курляндией, кому прокормить целый народ на
бесплодных болотах, а кому и --  перед  лицом  палача не отказаться от своих
слов...  И  с  каждой минутой, с  каждым  их  словом я становился сильней  и
взрослей, а голод и холод отступались от моего бренного тела.
     Когда  наутро мучители отворили  дверь  карцера,  они  не  поверили  ни
глазам,  ни  рассудку  -- по их рассказам  (и  донесениям,  сохранившимся  в
архивах  Колледжа)  глаза  мои стали необычайно  покойны  и -- совершенно не
детски. Я был очень бледен, но уже  -- при  полном параде, - готовый  стоять
хоть всю жизнь на часах "при позорном столбе". Потом мне признались, что сам
Аббат Николя, увидав меня у столба, сказал своим людям:
     -  "Этот не  извинится. Надо  что-то придумать, чтоб и нам  спасти свою
Честь, и Государыня не взбеленилась, что мы тут морим морозом, да голодом ее
любимого внука. Черт  побери,  она  даже  Александра  Павловича не  называет
"любимым", а вот этого жида-лютеранина..!
     Я, кажется, начинаю понимать -- за что!"
     Пока  они  так  совещались,  прошло время  занятий,  обеда,  свободного
времени,  полдника, прогулки и  ужина.  После каждых пятидесяти минут стойки
навытяжку,  мне  дозволялось правилами десять минут  посидеть  в караулке  и
попить горячего чаю перед печью-голландкой. (В противном  случае -- я замерз
бы еще до обеда!)
     Интересно, что  если в первый раз охранники (из  вольнонаемных русских)
даже не шелохнулись, чтоб пустить меня ближе к огню, а чашку я мыл себе сам,
ближе к обеду один из них подвинул мне кусок сахару и ломоть хлеба с маслом.
Слезы едва не навернулись мне на глаза  и с тех самых пор  я  считаю русских
людей -- самыми отзывчивыми людьми на свете. (Латыши б не  простили врага, а
тут...)
     Ближе к  ужину русские мужики уже нарочно грели для меня чай и сластили
его  ровно  по  вкусу.  Тайком  от  начальства  они  наварили  картошки  и я
потихоньку  жевал ее  с маслом  и солью  --  божественная еда! Пару раз  они
пытались заговорить со мной, советуя "не лезть в бутылку". Я  же отвечал им,
что сие -- "Вопрос Веры".
     Они сразу же  начинали  злиться,  но  к вечеру  я стал заставать их  за
спорами -- почему  на Руси такие Порядки?  И самые  злые из них  ругались  и
говорили:
     - "Немцы  вон  - почитают Веру Отцов, а  мы?  Православные християне, а
прислуживаем всяким католикам! Тьфу, пропасть!"  -- и кляли себя, как скотов
и предателей. (Меж ними  не  обошлось  без доносчика и на другой день тем --
двоим, самым  злым мужикам  иезуиты дали расчет. Мне стоило  огромных трудов
написать  матушке  и  вскоре   этих   двоих  вернули   в  Колледж  --  моими
телохранителями.)

     Самое страшное случилось  после вечерней поверки. К тому  времени  весь
Колледж уже  побывал предо мной: малыши строили рожи, ругались  и  плевались
исподтишка,  ребята  постарше  грозили   по-всякому,  Кураторы  хмурились  и
шептались между собой.
     Когда стало темнеть, ко  мне подошла группка  старших ребят. Я не видел
их  лиц по причине  "ливской болезни" и от этого  мне  стало  страшно  --  я
слышал, как они  еле слышно  уговариваются лишить  меня Чести. На  содомский
манер.
     Если  бы  они  кричали, иль  угрожали --  это было б не страшно. Но они
обсуждали  сие  спокойными  ровными голосами  и  отвергали  разные планы  --
там-то,  по их  мнению, нас могли увидать надзиратели,  в ином  месте трудно
было привесть "москалей" и так далее...
     Я не знал латыни и греческого, но уже хорошо понимал польскую речь. И я
по  построению фраз и всему прочему чуял, что  это -- родовитые  шляхтичи --
истинные Хозяева  сего места. Все в Колледже крутится согласно их желаньям и
планам.  Они нарочно стоят тут - предо мной, ибо знают, что лифляндцы больны
"куриною слепотой" и я не узнаю их, случись нам вдруг встретиться!
     Окончательно же меня убедило в том, что это -- не шутки, -  их планы по
сему  грязному действу. Они ни разу не предложили друг  другу (даже в шутку)
"баловаться его задницей", но сразу решили, что  насиловать будут  - русские
прихлебатели. "Москали это любят!"
     Смертный холодок пробежал у меня по спине. Что я  мог  --  десятилетний
против  толпы пьяных, возбужденных подонков,  действующих по приказу? Ниже я
доложу все подробности отношения к мужеложцам как в русской армии,  так и  в
Лифляндии. Здесь же достаточно указать, что мне было проще повеситься, чем с
таким-то позором являться в родную Ригу!
     Я  не хочу  марать мой  Колледж, но  в любом заведении,  где содержатся
только мальчики, бытует эта зараза. И везде, где есть сия гадость, находятся
люди, кои...
     В общем, - не отдавайте детей ни в какое учение, если там уже не учатся
их кровные родственники! И чем родни больше, тем ребенку жить -- проще. Я не
хочу вас пугать, но... Запомните сей совет.

     Когда  поляки ушли, я еще долго  стоял  и трясся, как  заячий  хвост. А
потом я вдруг  увидал в  кромешной тьме всех моих предков и  они смотрели на
меня осуждающе...
     И я  подумал,  - какого черта? Вот  сделают меня  "девочкой" -- тогда и
буду плакать, да думать, как с отцом обЦясняться. Сейчас же нужно решить  --
что  делать  в  такой ситуации. Мне было десять лет  и я  не мог тягаться  в
прямом  бою  с  большинством воспитанников  --  особенно  русских.  Но самое
страшное было -- не  это. Я ничего  не видел в сгущающихся зимних  сумерках.
Мне нужен был прежде всего -- свет. И я придумал, как я его получу.
     Теперь нужно было решиться с оружием. Я стоял  у столба с  незаряженным
мушкетом, который  нещадно оттягивал  мне плечо. Мушкет был без штыка и я не
мог  воспользоваться  им,  как пикой.  А  на то,  чтоб  размахнуться им, как
дубиной,  у меня в десять лет --  не было сил. К тому ж я не сомневался, что
ко мне прибудут здоровые  парни, наученные в Колледже уклоняться от  прямого
удара дубиной и палкой. А в рукопашной у меня не было шансов...
     И тут меня осенило...
     Во  время  очередной  отлучки, я  попросился у русских  охранников  "до
ветру",  а сортир стоял рядом  с  карцером.  (Это  чтоб пленники в наказание
получали и запахи!)
     Солдат  довел меня до сортира и... Я отворил дверь, он из  деликатности
отвернулся,  а я  прошмыгнул в  карцер.  Там  я  сказал дежурному, что  меня
посылали  за  теплым -- мол, настоятели решили, что я за свои проступки буду
дежурить всю ночь. Он обалдел от такого известия, похоже что -- пожалел меня
и пропустил в камеру. А там уже были сложены все мои вещи, - во  время обеда
кто-то из Кураторов подошел к моему посту и  сказал, что мои вещи принесли в
карцер. Настоятели не хотели, чтоб я отныне общался с католиками.
     Он  не подчеркнул это, но я  по сей день думаю, что Наставники, отвечая
за  меня   перед  Государыней,  боялись  именно  чего-нибудь  мужеложеского.
Ночью-то они не смели зайти в наши палаты...
     Я  быстро обшарил сумки  и нашел  кинжал  моей матушки. Не мальчишеское
дело драться кинжалами, но матушка всегда говорила:
     - "Мы живем в век тления и разврата.  Кинжал -- вот единственный Оберег
Чести благородной девицы!"
     С пяти  лет Дашку учили правильно  пользоваться сим инструментом, пряча
его в рукавах, или -- юбках. C'est la vie!
     Одной  Дашке было скучно  с  кинжалами  и вскоре я  стал  составлять ей
компанию. Учили  нас  сей премудрости  бывалые  пираты нашего батюшки, а  уж
они-то постигли науку драк в кабаках, да тесных трюмах!
     Разумеется, кинжал был и остается весьма "дамским" оружием и на обычной
войне  не  имеет  значения. Так  что  я  привык  скрывать  эти  познания  от
окружающих и отцы-настоятели  не придали значения фамильному оружию  в вещах
десятилетнего мальчика. Может, - я хотел его на стенку повесить, чтоб каждый
раз перед сном смотреть на гербы нашего Дома?!
     Я  вложил кинжал в голенище левого сапога, а еще -- под штаны  закрепил
этакую железку.  Коль в драке вам саданут между ног  -- очень полезно, ежели
там что-то железное! (Такие штуки носят ливонские рыцари со времен основания
нашего Ордена и всем  они хороши -- да только в них  нельзя помочиться,  иль
облегчиться по-крупному.)
     Подготовившись таким образом, я вышел из камеры и побежал к охраннику у
сортира. Ему я сказал:
     - "Там... В  туалете я  встретил  самого отца-Настоятеля. Он велел  вам
сказать,  чтоб вы  повесили фонарей вокруг моего столба. Я  буду  стоять  до
отбоя и хотят, чтобы прочие меня видели".
     В  Колледже  было принято,  чтоб  воспитанники сами  шли к  "дядькам" с
приказами о собственном наказании. Разумеется, в иных случаях -- дядьки  шли
проверять к начальству, - правильно ли до них донесли приказ, но... Охранник
долго и тупо смотрел на дверь туалета, но -- не решился зайти и проверить, -
какает ли там Аббат Николя?
     В конце концов,  дядька хмыкнул и отвел меня в  караулку. Там охранники
посовещались  и решили между собой,  что мне  -- попросту  страшно стоять  в
темноте и я все придумал. Тем не менее, (а страх пред начальством -- в Крови
русского человека) они разожгли два огромнейших фонаря на десять свеч каждый
и пошли вешать их на мой столб. Теперь вокруг меня было огромное пятно света
и "куриная слепота" отступила.

     Негодяи пришли после  вечерней поверки. По их речам  и произношению это
были ребята,  конечно же,  русские и не из самых видных семей. Потомственные
лизоблюды разных хозяев.
     Яркий свет их,  в первый миг, напугал, а люди этого сорта любят вершить
дела  в  темноте.  Но  потом страх  перед  польскими  господами  заставил их
показаться.
     Их было  пятеро. Я  верю в  физиогномику и по всему было видно, что все
это   --  люди  слабые   и   зависимые.   Им  приказали  --   они  и  пошли.
"Не-джентльмены". Весьма -- не джентльмены.
     Они что-то начали говорить про то, - как мне с ними будет сейчас хорошо
и прочие гадости, а по мерцающим  огням в  детских казармах я видел, что все
воспитанники  прилипли  к окнам и  радуются бесплатному  представлению.  Это
входило в мой план.
     Дело было после вечерней  поверки и я  уже мог  не стоять по-парадному.
Поэтому  я  скинул с плеча мушкет, ухватился за его  ствол покрепче и сделал
вид, что  хочу использовать его, как дубинку. Эти шакалы тут же взяли меня в
круг и стали дразнить, чтоб я "раскрылся".
     Я  же прижался  спиною к  столбу, и делал вид,  что  готовлюсь  драться
мушкетом. Сам же -- незаметно для  нападающих, - вытянул плечевой  ремень из
оружия. Когда по их лицам (а мне теперь хорошо было  видно) я понял, что они
готовы броситься, я внезапно кинул мушкет им под ноги!
     Один из них оступился и я пустил по снегу ременную петлю, захлестнув ею
ногу  второго мерзавца. Споткнулся  и он,  зато третий  налетел на меня и со
всей дури -- пнул меня промеж ног!
     Честно говоря, я верил, что  сия "миска" лучше бережет "мое достояние".
Но удар  был  такой, что у меня искры из  глаз  посыпались, а  я подлетел от
удара чуть ли не до небес!  Но моему врагу пришлось еще хуже -- "лифляндская
миска"  имеет своеобразные выступы и шипы впереди  так, чтоб с одной стороны
не порвать спину лошади,  а с другой...  С  другой стороны нападающий заорал
благим  матом и повалился на снег, цепляясь за несчастную ногу (он сломал на
ней сразу три пальца!).
     Но  и  я  рухнул  наземь.  На  меня  тут же  бросились двое  оставшихся
негодяев. Первый прыгнул на меня сверху и его вопль был слышен даже в покоях
Отца-Настоятеля.
     Я целил ему ножом в глаз, но чуток промахнулся. Глаз, конечно же, вытек
и  рожа  преступника практически  развалилась напополам,  но... Он остался в
живых. Впрочем, весьма ненадолго.
     В разные стороны брызнул фонтан КРОВИЩИ и прочие молодцы  обкакались на
месте от  ужаса. Они готовились к своему  преступлению, но мысль, что резать
будут  именно их -- не приходила им  в  голову. Будь на  их  месте настоящие
шляхтичи  -- меня бы, конечно, убили, но слабые люди поступили  так, как  им
было привычней. Они замерли на местах, выжидая - чем это кончится.
     Из  них  рядом  со мной  остался последний.  Прочих  я задержал  своими
уловками и теперь мы были  один на один. Он - здоровый и сильный. Но из всех
пятерых он шел сзади всех и  я знал, что он -- трус. Я -- десятилетний малыш
с фамильным кинжалом в руке. Но -- четверо валялись вокруг меня. И я сжег за
собой все мосты...
     Он взглянул мне в глаза, смертный ужас плеснулся из них и сей  здоровяк
обернулся и  побежал. А  я  знал, что если  он  убежит  --  придут  новые  и
когда-нибудь добьются все-таки своего...
     Поэтому  я ловким ударом  заплел ему ноги и бросился  на него сверху  с
кинжалом. Удар ножа  пришелся в какую-то кость и рука моя на миг онемела  --
настолько  сильна  оказалась  отдача.  Но,  когда  я  выдирал  нож,  КРОВИЩА
хлестнула и в этот  раз и  такого ужаса противники не  могли вынесли. Они со
всех ног бросились от меня, а сей --  последний парень  был шибко ранен и не
мог убежать.  (Парень  с  перебитыми  пальцами на ноге удирал  чуть ли не на
четвереньках,  а  прочие  его  просто  бросили.  Что  взять  с   них  --  не
джентльменов?)
     Со всех казарм к нам бежали, кто-то кричал и грозил мне всеми смертными
карами,  но... Я  знал, что обязан преподать всем урок -- не связывайтесь со
мной! Поэтому  я расстегнул крючки на форме несчастного, раскрыл мундир там,
где сердце и посмотрев в искаженное ужасом лицо раненого, сухо сказал:
     -  "Не вноси платы блудницы и цены пса в дом Господа твоего, ибо сие --
мерзость перед Всевышним!"
     По  его глазам я увидел,  что он не  понял моих слов,  а стало  быть не
знает ни Истории,  ни Писания. А раз человек  не ведает  Заповедей -- сие не
убийство. И я опустил нож ему прямо в сердце...
     Он дрыгнул ногами,  я потянул кинжал на себя и он, с легким  чавканием,
вышел из тела.  Я  аккуратно обтер кинжал полой куртки  убитого и вложил его
назад  в  голенище. Вокруг  нас  тесным кольцом  были люди.  Впереди всех  в
накинутой наспех шинели стоял Аббат Николя. Я, пожимая плечами, сказал:
     - "Он  не понимал слов  Второзакония и стало  быть  -- не знал Писаний.
Стоило ли держать его Иезуитом?"
     Аббат  потрясенно  кивнул,  а  потом  вдруг  опомнился  --  Писанье  --
Писанием,  но  я же ведь у него на глазах совершил  -- истинное убийство.  С
холодным расчетом и в полном сознании.
     Когда это дошло до него, Аббат отшатнулся от десятилетнего душегубца и,
невольно крестясь, пробормотал:
     - "Случалось уже убивать?"
     - "Да,  я убил однажды поляка.  Не  сознавая  того. Но я был тогда  еще
маленьким -- в этот раз все по-другому!"
     Аббат еще раз перекрестился и еле слышно сказал:
     - "Вернись в  свой карцер. Я сообщу обо всем Государыне и твоей матери.
До  их решения из камеры ты  не выйдешь.  Мы учим  воспитанников убивать, но
боюсь общенье с тобой их научит -- черт знает чему..."
     -  "Ваше Преосвященство  -- сей русский не  ведал смысла  Писаний!  И я
сообщу  чрез свою  мать  о том,  что  вы заставляете нас  зубрить  священные
тексты, не вникая в их суть! Что скажут в Риме?!"
     Не  знаю, что  на меня нашло  и откуда  во мне  -- десятилетнем ребенке
взялись эти слова. Но они зафиксированы в протоколе об этом событии и многие
из  тех,  кому довелось читать их -- верят, что средь  фон Шеллингов  не все
чисто. Мол, иной раз нашими устами говорит...
     Некоторые думают, что  это -- Всевышний.  Другие верят, что это  -- Его
главный Враг...
     Как бы там ни  было, все Наставники прямо аж поперхнулись от моих слов.
До них внезапно дошло, что я и  впрямь способен нажаловаться непосредственно
в  Ватикан,  а там  по сей  день  служат  иные  мои  родственники.  (Сегодня
Посланник самого  Папы  при Ордене Иезуитов мой шестиюродный  брат -- с  той
самой ветви, где дед по  матери  прадеда был  Генералом Ордена в Рейнланде с
Вестфалией.)
     А среди Иезуитов важнейшей из добродетелей почитается  разЦяснение Сути
Писания всем воспитанникам,  так что мое  обвинение  было ужаснейшим из тех,
какие только можно придумать.
     Я-то  узнал  сие  и  многие  иные  из  темных   мест,  не  разЦясняемые
христианам, из чтения Талмуда и Торы под руководством Арьи бен Леви. Сие  --
История  пращуров  наших  и  Арья  считал, что  нельзя  к  ней  подходить  с
нравственными  оценками,  свойственными христианству.  Христиане  же,  когда
"налетают" на такие места в Священном Писании, начинают юлить, ходить вкруг,
да -- около,  ибо дословный  перевод того, что тут сказано, порождает больше
вопросов, чем возможных ответов. Особенно сими штуками грешат Евангелия, так
что я люблю сажать в лужу всяких там проповедников, да "святых старцев".
     Знаете,  если  человек  и  вправду  Святой,  Господь  укажет  ему,  как
разЦяснить иные  противоречия Святого Писания. "Святоши"  же  сплошь и рядом
начинают вертеться, что уж на сковороде -- вконец запутывают себя и других и
становятся общим посмешищем. Я же говорю в таких случаях:
     - "Религия  -- Вопрос Веры. Ежели вы верите  в то-то  и  это -- сие  не
требует обЦяснений. Так оно -- было. Поэтому и появилось в Писании. А  ежели
вы с тем не согласны, пытаясь обЦяснить сие на ваш вкус,  - вы - неверующий.
И доказываете вы нам сейчас не  Писание, но -- собственный атеизм и душевную
пошлость. Слава Господу, что вы пред нами, наконец-то -- разоблачились".

     Ровно неделю я сидел в моей камере. Но уже на второй день ко мне пришли
солдаты из  русских,  которые  стали ставить огромные  нары в  три  яруса  и
мастерить новую печку.
     Я, грешным делом, думал, что мой поступок вызвал  резонанс в Колледже и
многие русские восстали против навязанного им католичества... Но ровно через
неделю двери моего узилища вдруг растворились и сам Аббат Николя вызвал меня
на улицу. Там в две шеренги стояли мальчики в лифляндских цветах -- черное и
зеленое.
     Аббат сказал мне:
     - "Я чувствую, что ты будешь у них  предводителем. Принимай же команду,
чертов ты -- лютеранин..."
     Я пошел мимо строя и на меня  смотрели такие знакомые  --  родные милые
лица.  Все  --   немцы  и  мои  родственники,   или  --  родственники   моих
родственников. За вычетом двух ребят.
     Я  не поверил  глазам, - самыми  младшими  среди прочих стояли  Петер и
Андрис. Два моих латышонка, кои никак уж не могли попасть в столь дворянскую
школу. Но на рукавах латышей красовались странные вензеля и не виданные мною
гербы  (правда  полученные путем  трансформации Ливонского Жеребца  -- знака
Бенкендорфов).
     Я отсалютовал  вновь прибывшим  и  они выдохнули  в  морозный воздух  в
двадцать маленьких глоток:
     - "Хох! Хох! Хох!"
     Нары в карцере стояли в три яруса  по  семь коек  и я теперь понимал --
почему.
     Через минуту нам дозволили "разойтись" и я первым делом обнялся с моими
товарищами. Оказалось, что у матушки случилась разве что -- не истерика, как
только она услыхала, что мне тут угрожало.  Она  сразу же созвала всех наших
родственников  и  попросила  подобрать  "ребяток  покрепче".  (При этом  она
всерьез спрашивала  -- не будет ли кто  из родителей против,  если их  чадам
"доведется взять в жены католика"?)
     Вопрос  сей вызывал бурю  веселья средь наших родственников, - впрочем,
многим ребятам  родители  не  советовали  "увлекаться  такими  делишками". В
Лифляндии позор  может пасть  лишь  на "девочку" в этом процессе. Парень же,
выказавший себя "мужиком", заслуживает легкого порицания и горячего скрытого
одобрения за сей "подвиг".
     Два  места  из  двадцати было  сразу  же занято за  Петером  Петерсом и
Андрисом Стурдзом,  а  их  отцов  матушка  внезапно  для  всех  посвятила  в
дворянство.  Так что остальные вакансии ушли под самых здоровых, твердолобых
и  драчливых сыновей моей Родины. Удивительно, но  самыми тупыми, могучими и
выносливыми  оказались именно Бенкендорфы, да Уллманисы -- "мужицкая  Кровь"
понимаете.
     О  пруссаках  сказывают,  что  они  славны "классическим  воспитанием".
Заключается оно в следующем. Если у мальчика есть "голова", его порют до тех
пор, пока  он спросонок  не начнет брать  интегралы. Если  у  мальчика  есть
"рука",  его лупят  до  тех  пор, пока  он  не перестанет  свинячить в своих
чертежах и не научится с первого  раза рисовать паровик в туши, не пользуясь
циркулем и линейкой. Ни для чертежа, ни для снятия измерений.
     А если у парня нет ни "головы", ни "руки", его ждет казарма.
     Попадают  туда  совсем  просто.  Тебя лупцуют  до тех  пор,  пока ты не
отчаешься выучить  очередную  китайскую  грамоту,  иль выполнить  простейший
чертеж. А  отчаявшись  и собравшись с духом дашь  когда-нибудь  сдачи своему
педагогу!
     По  слухам, будущего генерала  пруссаки  узнают  по сломанной  челюсти,
рангом пониже - по выбитым двум-трем зубам. С одного раза.
     Прибывшие "новички"  были еще слишком  малы,  чтоб  с  удара  проломить
череп,  но... В миг встречи я  сам  оторопел  от их внешнего  вида.  У  семи
молодцов были шрамы на всем лице, у половины сломан нос и "пересчитаны" зубы
и у каждого (они по очереди пожимали мне руку) костяшки на пальцев настолько
распухли, что кулаки больше походили на добрую кружку для пива.
     Ребята были разного возраста -- от десяти до шестнадцати лет и все, как
один, страшно уважали меня: каждому из них  доводилось уже убивать (особенно
всяких поляков), но  это  было  в  пылу борьбы -- под  аффектом.  Убийство ж
"глаза в глаза" в здравом уме и трезвом рассудке (да  еще в таком возрасте!)
поразило их воображение и до сего дня сии костоломы смотрят мне в рот (благо
к тому же я завоевал их симпатию подсказками на уроках).
     В первый  же  день  по прибытии "новички" в "свободное  время" устроили
грандиозную драку: мы против всех. Итог драки был непонятен и на второй день
побоище повторилось -- за обедом в столовой. В третий раз мы  схлестнулись с
русскими и поляками на вечерней поверке и...
     Если б  Колледж был армейской казармой, неизвестно чем бы все кончилось
(меж русскими есть истинные богатыри). Но...
     Иезуиты не любят сплоченные коллективы и с первого дня ребят заставляли
шпионить за ближним, да наушничать друг на друга. Единственные, кого  обошла
порча сия, были благородные шляхтичи, которые не желали утратить собственный
"гонор" и  поэтому  сохранили между  собой  нормальные отношения.  Прочие же
пресмыкались пред этой действительно  сильной  и  очень  сплоченной группкой
ребят. Но поляки не так хороши в рукопашном бою, как немцы и русские...
     В  остальном же, в  Колледж до того дня брали  ребят, выказавших прежде
всего  свой  рассудок,  и поэтому наша  крохотная компания быстренько навела
"страх Божий" на славянское большинство.
     Аббат  Николя был опечален сими событиями и даже писал в Ригу письмо, в
коем пенял моей матушке:
     "Я  знал  вас  воспитанницей  нашего  Ордена  и  ждал,  что вы пришлете
воспитанников,  могущих прибавить  Славу и Честь вашей же Альма Матер. Вы же
пригнали мне юных существ, коих я не решусь назвать даже людьми..."
     На что матушка отвечала:
     "Я  не  забыла  моего Долга и  Признательности  перед Орденом и клянусь
Честью прислать вам  воспитанников, за коих  нам  не придется  краснеть. Но,
увы, сейчас середина учебного года и я не могу отрывать от учения мальчиков,
коим вредна  перемена в учебе. Они  будут у вас, как положено -- в сентябре.
Пока ж я прислала тех ребят, коим не важно -- где, когда и чему там учиться.
Прошу вас  не прогонять их, ибо первенцу моему  скучно жить без родных лиц и
товарищей".
     (Осенью  прибыло  еще  тридцать  новеньких, -  на  сей  раз  им было по
девять-одиннадцать  и теперь все мы  числимся  гордостью  и легендой русской
разведки. Но  и "родные лица  с товарищами" остались на обучение. Они  стали
красою и гордостью нынешней жандармерии.)

     Вскоре   после  прибытия  новых  воспитанников  тот  самый  кривой,  из
покушавшихся на мою Честь, был изнасилован неизвестными и повесился. Или был
кем-то повешен. Следствие так и не пришло к какому-то выводу.
     Кто-то сломал ночью решетки на окнах его лазарета  и засунул чуть ли не
целую простыню ему в  рот,  чтоб было тише. Затем ему  практически разорвали
всю задницу, --  так  что  ни  у кого  не возникло  сомнений  -- что испытал
несчастный в последние часы своей жизни. (А, судя  по следам в лазарете, это
были и вправду часы -- для несчастного это была очень долгая ночь.) Потом он
повесился.
     Наутро  вся наша  компания поднялась  по  тревоге  и  была проведена  в
лазарет. Там врачи всерьез  разглядывали наши "хозяйства" на предмет поисков
свежих надрывов, крови, кала  и прочего... Ну, вы - понимаете. Ничего такого
у нас не  нашлось,  да  и  вспомнили лекаря  одну тонкость  --  преступление
произошло темной ночью, а у  нас  всех, как  на грех  --  "куриная слепота"!
Доказанная медицинской проверкой...
     Вот и зашло следствие в дикий тупик, да так из  него  и  не вышло. Лишь
через много  лет -- на смертном одре один из бывших русских воспитанников на
предсмертной исповеди сознался,  что --  насиловал  в  ту ночь  несчастного.
Потому  что кое-кто  подошел  к нему ясным днем и русским языком посоветовал
"принять  участие в  оргии", а  не то  -- "в другой раз весь Колледж возьмет
тебя  замуж".  Исповедник так  и  не смог добиться у  умирающего, -  кто  же
заставил  его  совершить эту  гадость.  Даже  на смертном одре  сей  слизняк
страшился тех  загадочных  неизвестных, которые обещали  опозорить не только
его, но и его сестру и малого брата в придачу.
     Между нами  же -- доложу: я сказал моим  парням,  что мы не должны быть
хуже поляков. Если  поляки не хотели сами  марать (сами знаете  что) в чужой
заднице -- чем же мы хуже?!

     Как бы  там ни было -- всю нашу шатию взяли  под подозрение. Наш карцер
обратился в вылитую тюрьму. На территории Колледжа  появился  новый забор  и
уроки у нас теперь были в бывшем  караульном помещении. Мало того,  - теперь
мы ходили даже в туалет только строем и разве что - не с собаками!
     Только уроки, путешествия в коллежскую библиотеку строем и потом  -- на
весь день под замок в общий карцер. В землянку.
     Нам построили огромную  печь, чтобы нагреть сие подземное помещение. Да
только  всю землю  нагреть невозможно и  на бревнах  стен по утрам снова был
иней. Зато печь раскалялась так, что камни краснели и нам приходилось ждать,
пока не прогорят все дрова  --  карцер был  под землей и  мы боялись угореть
ночью, коль что -- не так.
     Сперва мы  думали дежурить  по  очереди,  но потом  выяснилось,  что  в
одиночку  человек  засыпает  и тогда мы решили как-нибудь развлекаться.  Все
вместе -- пока не прогорит печь...
     Нас,  в отличие от  других, подымали  лишь  после рассвета.  С "куриною
слепотой" мы все равно были, что слепые котята в утренних сумерках и поэтому
нам  можно было спать по утрам. (Зимние ночи в Санкт-Петербурге длинней, чем
даже -- в Риге.) Так что и засыпать мы могли много позже.
     Зато фонари охрана  тушила сразу после отбоя и мы почти что  весь вечер
лежали  на  наших нарах, укрывшись тремя одеялами,  и глядя  на  раскаленную
докрасна печь. А что делать такими ночами?
     Тут-то и пригодилась моя  любовь к  литературе. Я рассказывал "родным и
товарищам"  приключения   Барона   Мюнхгаузена,  путешествия   Гулливера   в
Лиллипутию и Бробдингнег... А еще все сказки братьев Гримм и германские саги
с преданиями. У  меня оказалась хорошая память и ночами я читал моим  парням
историю о  "Рейнгольде"  и вспоминал, как  лесные эльфы пляшут вокруг  своих
страшных костров.  Удивительно, но все  эти немцы  совершенно  не  знали  ни
собственной мифологии, ни современных романов, ни сказок!
     Ребята дожили до шестнадцати лет и не знали о "Верном Хагене",  иль про
"Голландца Михеля" и "Холодное Сердце"!
     Потом, когда  уже  наша часть  Колледжа  переехала  в  Ригу, а затем на
Эзельские острова -- все казармы строились так, чтоб все кровати были в  три
яруса и все дети в казарме могли видеть раскаленную  печку и  огонь в ней --
долгими  зимними  вечерами.  А  средь  ребят всегда находились  рассказчики,
которые повторяли  и  немножко перевирали мои  самые  первые  байки и басни,
которые я рассказал "родным и товарищам". А многие их поправляли из темноты,
ибо  все эти  рассказы  спелись в этакий  неразрывный канон,  который теперь
передается из поколения в поколение.
     Эзельская  Школа Абвера  сейчас  стала Школой при Академии Генерального
Штаба. Теперь  уже  большинство  наших  воспитанников  -- славяне, а  не  --
германцы (немцы со шведами). Но по-прежнему  в  нашей Школе  стоят кровати в
три яруса и долгими зимними вечерами докрасна топится печь... (Казармы же по
сей день без нормального отопления и освещения!)
     И  все эти  "канонические" истории вновь и  вновь под  мерцанье  огня и
хруст горящих  поленьев повторяются из  уст в уста по-немецки  на  ливонском
наречии, характерном  для нынешней  Южной  Эстонии... (Лишь в последние годы
самые  популярные  истории  и  сюжеты  сих  баек  стали (опять  же  изустно)
переводиться на русский язык.)
     Тут... Все  важно! И обязательный холод в зимней ночи, и темнота вокруг
малышей, и их уютные норки  из  трех слоев одеял, и  тепло  от почти что  --
костра посреди  древней пещеры, и даже -- мистическая пляска язычков пламени
--  все  это  действует  на   что-то,  оставшееся  в  нас  от   первобытного
троглодита... Причастность к общей пещере. Племенному огню. Единому племени,
готовому за вас биться.  А самое главное --  к Истории, традициям и  обычаям
"наших".  Поэтому  --  именно  немецкие  сказки. Диалект  древних  ливонцев.
Сказание. Тайна.
     Детям  важно ощутить себя чем-то целым  и я  против иезуитских привычек
всех меж  собой перессорить.  Да,  большая  "связность"  моих  воспитанников
грозит нам  "обрушиваньем" всей  Сети сразу, заведись в ней червоточина.  Но
зато мои парни  реже  "горят", чем агенты противника.  Один-единственный раз
пролитая совместно слеза на скованным семи обручами сердцем "Верного Хагена"
стоит для меня во сто крат больше, чем остальные уроки все -- вместе взятые.
(А если они еще и догадываются, что "Верный Хаген" прибыл в сказку из "Песни
о  Зигфриде"  и  сердце его "рвется"  под уколами  Совести, - я считаю,  что
прожил жизнь не напрасно.)
     Ребятки мои умирают,  но  "вытягивают"  "паленых" товарищей, а  сие  --
главная черта  русской разведки. Начинается ж она  -- с совместного слушанья
сказок и СОПЕРЕЖИВАНИЯ наших учеников.
     Сия методика появилась случайно, но будем мы прокляты,  ежели откажемся
от столь эффективного...  Да  черт с  ним,  с  методом! Главное, что мы учим
ребят быть друг другу -- РОДНЫМИ ТОВАРИЩАМИ!

     Все это,  конечно же,  хорошо, но...  Иезуиты  не стали  бы главными  и
лучшими в сих делах,  если бы не пытались сделать что-то  подобное. Увы, они
обнаружили в нашей  методе -- серьезный изЦян.  (Вернее, -  не в  нашей, ибо
подобные вещи пытались войти в обиход много раньше.)
     Червоточина заключается в  том, что  мы опираемся на такие понятия, как
-- Родина, Честь, Долг, Порядок и Верность. Но сие --  увы,  не добродетели,
но "атрибуты" воспитанников. ОбЦясню разницу.
     Все наши качества делятся на две категории. Одна из них -- Добродетели.
Это такие качества, которые могут меняться со временем. Можно выучиться, иль
заставить  себя  быть  умнее,  добрее,  отзывчивее.  Можно  быть  злее,  иль
скаредней  --  бывают  и  сии  "добродетели". Можно стать  даже  чуть  более
честным, иль совестливым!
     Но нельзя  быть  "немножко больше ПОРЯДОЧНЫМ".  Сие -- нонсенс. Человек
или порядочен, или --  нет. Поэтому Порядочность (в  отличие от Доброты, или
Совести) не Добродетель, но -- Атрибут.
     Главное  же  отличие  Добродетели  от   Атрибута   --   первая   обычно
воспитывается,  но второй --  наследственный  признак! Никогда  от осины  не
родятся апельсины.  Если  матушка -- продажная  тварь, грешно  требовать  от
потомства  Чести,  иль  Верности. Если  папаша  --  потомственный паразит --
блюдолиз, сыночки  его  унаследуют  и гибкий хребет,  и "масленую  задницу".
Таковы уж законы Наследственности.
     Именно  посему дворянство  любой  страны пытается  возвести барьеры меж
собой и всем прочим. Все прочее попросту неспособно в  лихую годину  "встать
под  орла"  и сдохнуть во имя  -  ИДЕИ.  Иначе  -- оно  само  звалось бы  --
Благородным Сословием!
     Увы, наше  сословие --  меньшинство  во  всех  странах.  При  том,  что
благородные люди Пруссии, или  Франции не  горят желанием поработать на нашу
разведку. Стало быть -- наша методика годна лишь для юных  дворян Российской
Империи. Да и то -- не для всех.
     "Баловаться  любовью"  - свойство  всех  нас без  изЦятья.  Поэтому  из
Холмогор  и   приходят  крестьянские  мальчики  в  лаптях,  да   опорках   и
превращаются в Славу и Гордость Империи.
     Увы, -  обратное тоже  бывает.  Слишком много "князьев", да "графьев" в
дни Нашествия прятались по  поместьям, чтобы не предположить, что их матушки
(или бабушки) "крутили романы" со смазливыми кучерами, да конюхами.
     Кровь-то  ведь  не  обманешь  --  коль  папашу,   иль  деда  пороли  за
"баловство" на конюшне, этакий "князь" сам дождется  насильников, доверит им
вожжи, да заголит  задницу! А-то и -- подмажет родимую, коль его папаша,  да
дедушка улещали  не только "хозяюшку", но еще  и "Хозяина"! Дело-то  для сей
Крови -- привычное...
     А как увидать сию  "подлую" Кровь  в маленьком мальчике?  Остается либо
довериться Чести его отца, и  особенно -- матушки, иль... отказать ему прямо
с порога. Ибо если его низкая Кровь проявится за границей  во время задания,
-- такой погубит не только себя...
     В  итоге --  моя разведка  стала лучшей в  Европе и мире,  но -- мне не
хватает учеников. Один  из моих  лучших воспитанников -- Федя Тютчев выказал
талант поэтический и мог (и  должен был!) стать  выше  Пушкина. Но мне в тот
момент  нужен  был  резидент  на юге  Германии  и я  предложил  на выбор  --
публикации,  гонорары, всемирную  Славу, иль --  безвестность  за  тридевять
земель от России...
     Мой ученик выслушал мое предложение и просто спросил:
     -  "Если бы  вам  не нужен  был  человек там  -- в  Баварии, вы бы меня
напечатали?"
     У меня сжалось сердце. Мой  мальчик хорошо "почуял" то, что  я счел его
Незаменимым для Дела.
     Я не смог говорить. Руки мои затряслись, и я никак не мог высечь искру,
чтоб  раскурить трубку. Тогда мой любимый ученик подошел к моему креслу, сам
ударил  кремнем  по огниву,  долго смотрел на тлеющее пятно в  табаке, затем
грустно улыбнулся и, пожимая плечами, тихо сказал:
     - "Спасибо. Такая похвала -- дорого стоит. Зато я знаю, что у меня есть
хотя бы один -- читатель и почитатель".

     Через год он прислал мне письмо  с новым стихотворением. Оно называлось
"Ad Silentium" и...  Лишь  когда Тютчев  "сгорел на посту",  я издал все его
гениальнейшие  стихотворения и вы,  конечно же, их знаете. Но, как  приказал
нам сам Тютчев - "Молчи!"
     И  все  же  - признаюсь.  В тот день,  читая  стихотворение  Тютчева, я
плакал. Я рыдал, как ребенок, ибо век поэтический короток, а  я не  дал  ему
писать в самые романтические, в самые плодотворные годы...
     Да,  я фактически  приказал  "убрать"  Пушкина. Я  дозволил уничтожение
моего племяша -- Миши Лермонтова. Но если -- ТАМ меня спросят, каюсь ли я, я
отвечу:
     "Я грешен пред русской  словесностью только  в  том,  что не дал писать
Федору Тютчеву. Сей Грех на  мне и за сие -- нет мне прощения. Но в том году
у  меня  не  было иных  резидентов, а Федя  спас  Империю от  войны  на  три
фронта..."

     Я  обЦяснил  главную  проблему  нашей  методики.  Мы  выпускаем  лучших
разведчиков, но с  самого  первого  дня  принуждены отсеивать  много лишних.
Иезуитская  же  метода  тем  и удобна,  что  позволяет  работать  на  "любом
матерьяле". С  тою поправкой, что если мы пытаемся  говорить  с  ребятами на
языке "высших материй", иезуиты используют для себя самые простые и часто --
низменные стороны нашего естества.
     В  итоге,  -  мои  ученики  всегда  выходят  победителями  в   споре  с
иезуитскими  выкормышами, но... Пока я готовлю  одного Федора  Тютчева,  мои
противники  выпускают  полтысячи  негодяев,  с коими...  сложно бороться. Но
можно и ДОЛЖНО.
     Чтобы не быть  голословным, опишу -- как  нас  воспитывали  иезуитскими
методами.

     Как я уже говорил, прибывшие ребята не отличались сообразительностью, а
за неисполнение  простейших заданий нас пороли Наставники. Вернее  не нас, -
их.
     Меня  нельзя было трогать, - я мог  нажаловаться и  за меня  спрашивала
сама  Государыня.  Но наши мучители никогда не делали тайны, что порют  моих
друзей не за их проступки  и  глупость,  но -- мое  своеволие и то, что я --
зарезал католика.
     Сперва  это  просто.  Когда  весь класс  выводят  на  порку за какой-то
проступок, а тебя на глазах всех оставляют, это -- такое счастье... В первый
раз. Потом ты лучше других чувствуешь каждый удар розог и сдавленное мычанье
товарищей по ночам, когда они не могут лежать на спине.
     Пару раз я вставал и пытался пройти порку со всеми, но меня выводили из
строя и говорили:
     - "Вас, милорд, - не положено!" -- это было хуже самого наказания.
     Первое время я не знал, что мне делать... Потом же мы обнаружили, что у
Наставников все меньше поводов пороть нас. (Разве что за драки с католиками,
но тут  уж  - вопрос принципа  и  мы били славян --  всласть.  Авансом за те
мучения, что придется нам выдержать в экзекуции за сию драку.)
     Единственное, за  что они могли нас пороть были --  уроки. И  тогда мне
порой  приходилось не спать,  решая три-четыре варианта  контрольных на  всю
"немецкую" братию.
     Вскоре,  как  нам  показалось,  Наставники  стали что-то  подозревать и
однажды ребят поймали с моими решениями. Была грандиозная порка, но "крепкие
на голову" латыши, да бароны оказались  настолько же "крепки на  задницу"  и
"решальщик" остался не названным. (Меня  бы не  выпороли, но возник бы ущерб
для моей Чести, а стало быть и -- для Чести любого лифляндца.)
     В ночь после  сей экзекуции мы обсудили дела  и  уговорились  о  тайных
знаках и потаенных местах, где будут мои варианты.
     Пару недель  все шло  хорошо,  а потом нас  опять  сцапали.  Опять были
розги, опять  все  молчали  и  нам  пришлось  менять  код,  приметы  и места
"сбросок". Ровно через  неделю мы снова  попались -- словно  на  пустяке.  А
дальше и мы, и Наставники шли на принцип...
     Ровно в день  раскола Колледжа  на столичную часть и "Эзельс абвершуле"
мучители  показали  нам  свои тайные кондуиты.  И  выяснилось, что те  давно
плюнули на наши познания  в  истории  с  географией,  зато мы, не зная того,
штудировали полный курс "тайных  сношений, переписки и  обмена сигналами  на
вражеской территории"!
     Я,  кроме   того,   проходил   курс  "повышения   работоспособности   в
экстремальных условиях", а тупоголовые братья мои -- "поведению при допросах
с пристрастием".
     В  этом и есть  вся  суть иезуитства -- мы  верили,  что создаем что-то
новое,  боремся  против Системы, а  Она  в  это  время, строго придерживаясь
учебного плана, учила нас грязному ремеслу: умного  заставляла  еще  сильней
напрягать извилины, а явным "бойцам" показывала на  страшном примере --  где
человеку больно. Как делать -- больно.  Как самому терпеть нестерпимую боль.
Как  развязывать  языки при  помощи боли.  Без помощи боли.  Как пытать. Как
терпеть пытку.  Как  ненавидеть мучителей и весь мир, а особенно -- ближнего
своего.
     Сплошь и рядом, когда мы ловим вражьих агентов, выясняется -- насколько
они ненавидят друг друга и работают зачастую лишь за страх, иль - в надеждах
занять высший пост в иерархии  и самому "пороть низших",  иль "избавить себя
от  всяких порок". Успехи моего Управления, Абвера  и  "Интеллидженс Сервис"
лежат  именно в том, что мы боремся за Идею (каждый -- свою), а наши враги -
в страхе "порки". Мы, конечно же, - лучше. Но их -- в сотни раз больше.
     Когда мы плыли в то Рождество (в декабре 1795 года) из Санкт-Петербурга
на Эзель, настроение у  ребят  было жуткое. Нас унизили, оплевали, заставили
сомневаться в товарищах...
     Ребята боялись и не хотели между собой  разговаривать --  все думали, -
кого из друзей пороли чуть меньше и  --  что  за этим скрывается. Если бы мы
оставили это, как  -- есть,  эти  мысли  разЦели  бы  нас  изнутри,  как ржа
разЦедает самый лучший клинок.
     Но все  эти  порки  научили меня чуять боль, настроения и сомнения моих
родных и товарищей. Поэтому я собрал их в трюме нашего корабля и сказал так:
     -  "Нас  обидели  потому,  что  мы  -- лютеране  не  дали  спуску  юным
католикам.  За  это  нас обижали и мучили. Но если бы  мы не  были  вместе и
гнулись  перед  католиками,  нас бы  не только  мучили, но  и обратили  бы в
"ночные  горшки",  иль  посмешища  --  даже  для  русских.  Ибо сии  негодяи
ненавидят всех нас за то, как родители наши режутся с мировым католичеством!
     То,  что  нам стало  известно, случилось  намеренно  и для того,  чтобы
разЦединить  нас.  Господа, я  верю  в невиновность  всех  нас  и  любого  в
отдельности, ибо в ином  случае -- это стало б огромным пятном на Чести всех
нас. И об этом бы -- нам доложили.  Враги не упустили бы случая обидеть  нас
побольней!
     Раз этого не  случилось, все мы  -- чисты и  сегодня  нас  волнует иная
проблема.  Два года сии нелюди пороли и мучили  нас. Они многократно пролили
нашу Кровь. Если мы не ответим -- пятно на нашей Чести.
     Я предлагаю -- убить их. Всех  до единого. Без изЦятья. Всех, кто  хоть
раз -- когда-то коснулся нас розгами".
     Парни мои зашумели  и сразу обрадовались, но мудрый Андрис, который был
смышленей всех прочих, засомневался:
     -  "Самому старшему  среди нас нет девятнадцати.  Как  же мы убьем  сих
взрослых людей, - опытных разведчиков и жандармов?"
     Я сразу призвал всех ко вниманию и пояснил:
     - "Конечно, мне только -- двенадцать. Я пока не имею ни сил, ни  умений
на такой шаг. И враг наш ждет сегодня чего-то подобного. Поэтому я  прошу от
вас Клятвы -- в принципе.
     Пока  же  мы  должны сделать  все,  чтобы  наши  Наставники  ничего  не
пронюхали. Каждый из нас должен  выучиться от них всему лучшему, принять все
хорошее,  что  бывает  в  сем  ремесле.  Никаких  кислых  рож,  иль  чего-то
подобного. Орден должен считать, что недовольство всех нас было вызвано тем,
что мы учились в России.
     Пусть  Орден думает, что мы -- его скрытый  резерв в  лютеранской части
Империи. Пусть он  доверится  нам.  Пусть он  выдаст нам списки своих тайных
агентов в Прибалтике и России (а они -- существуют, - вне всяких сомнений!).
Пусть Орден доверится нам настолько,  что  поможет нам оружием и деньгами на
Восстание против России. И тогда...
     Нас  слишком  мало,  чтоб  перебить  католиков  один на один. Но  когда
русские осознают, что сии медоточивые люди толкают нас на мятеж, у нас будут
силы и средства совершить наше мщение!"
     Ребята затихли, а потом хором крикнули: "Хох!" Так началась наша тайная
борьба против Ордена.
     Многие  русские  не могут поверить, что  такую  "людоедскую"  Клятву --
"вырезать    всех   своих   Учителей   и   Наставников"    мог   потребовать
двенадцатилетний мальчик. Но  сие подтверждается рассказами всех основателей
Третьего  Управления и Корпуса Жандармерии, а  также  -  личными письменными
воспоминаниями  графа  Дубельта.  А  еще  --  сие  подтверждается  кровавыми
событьями "католической Пасхи" 1812 года. (Шестнадцать лет мы ждали удобного
случая и, наконец, добились того, чтоб русские убедились в Измене католиков,
а видные Иезуиты собрались на свой ежегодный шабаш...)
     Но о сем позже, когда до того дойдет речь.

     Много  позже  --  после Войны, ко  мне  возникли  вопросы,  -  как  мои
тогдашние действия сообразуются с Честью и Совестью.
     Я не привык  прятаться от сих обвинений и на очередном заседаньи Сената
просил слова по этому поводу. Я сказал так:
     - "Я наполовину немецкий латыш, а на другую -- немецкий еврей. Род отца
моего  -- яростно  лютеранский.  Род  моей матери  --  ревностно  иудейский.
Посему, - где нужно я -- лютеранин, а где возможно я -- иудей. Я никогда  не
делал  секрета из этого и  род моего отца и  моей матери верит мне и уважает
верованья рода  супруга своего. В этом я чист пред моими Отцом и Матушкой, а
также моими  Честью и Совестью. Немецкий  латыш  обязан  быть лютеранином, а
немецкий еврей -- иудеем.
     Вы  спрашиваете,  -  за что я  возвысил немецких воспитанников Колледжа
Иезуитов?! За то, что мы вместе потребовали от этих католиков  поставить нам
кирху,  - в  противном случае  мы отказывались заниматься. Иезуиты давили на
нас. Обещали льготы,  чины и награды.  Потом они поместили  нас  в настоящее
гетто  --  подобье  тюрьмы без  света,  тепла  и  положенной  пищи. Мы могли
получить это  все, выйди мы из темницы. Но путь наш лежал через католическую
часовню...
     Поверьте  мне,  дети ранимее взрослых. Им так  хочется  тепла,  дома  и
ласки... Мы  плакали по ночам в нашем карцере.  Но ни один из  нас не предал
Веры Отцов и основ лютеранства.  И что бы там ни случилось, - я не верю, что
кто-то из тех плакавших мальчиков -- когда-нибудь  станет Предателем. За это
я  доверяю  им  абсолютно  и  они исполняют  мои  поручения  государственной
важности.
     Что  же  касается  прочих  воспитанников...  Все  вы   знаете,  как  мы
относились к полякам. Если они застигали нас, - они  нас убивали. Если мы их
-- мы  не оставались в долгу. Судьба была благосклоннее  к нам  и  их больше
нет. Просто -- НЕТ. Что же касается русских...
     Господа, поднимите руки те, кто считает, что русский мужик,  не несущий
в  жилах  ни  капли  поляцкой крови  и  крестившийся  в  католичество --  не
Изменник.  И  что этому  РУССКОМУ,  мать его  так -- КАТОЛИКУ  дозволительно
занимать  хоть  какие-то должности в Российской,  я повторяю  --  РОССИЙСКОЙ
ИМПЕРИИ!"
     Сенаторы  зашумели, стали переговариваться, да обсуждать,  но  никто не
решился отвечать на мой вызов. Тогда я крикнул в толпу:
     - "Ну  же! Не вижу рук!!!"-  ответом мне было  вдруг возникшее гробовое
молчание. Тогда я, собирая бумаги с трибуны, сухо простился:
     - "Спасибо.  В  сей тишине я вижу полное  одобрение всех моих действий.
Еще раз -- спасибо!"
     И  лишь  когда   я  пошел  на   свое  место,  раздались  первые  робкие
аплодисменты. Через мгновение сенаторы  стали вставать  и  садился я  в свое
кресло под одобрительный рев и овацию. Всех сенаторов.

     Что же касается прочего...
     Я впервые  оказался в казарме. Если вы живете в  землянке  с  двадцатью
иными ребятами,  вы все совершенно лишаетесь  частной жизни.  Нельзя  сЦесть
больше чем  остальные, отказаться убрать в свою очередь  общую вашу постель,
иль, к примеру -- не умываться.
     Именно  в  ту  зиму я впервые  узнал,  как пахнут  другие и  с той поры
умываюсь три раза на день. С мылом  до пояса. В  конце недели -- любой ценой
баня. Два раза  в день я сам себе мою ноги вплоть до колен. Это всем кажется
диким, но я приучил себя  - самому надраивать  свои сапоги.  Если это делает
кто-то другой, мне кажется, что они -- недостаточно вычищены. И каждый вечер
я сам себе стираю портянки.
     Это -- немного. Но весьма помогает мне (несмотря на мой возраст) хорошо
выглядеть и все еще нравиться моим (уже старым) подружкам.
     А  в это  же время  крепостные лакеи все бегали за  нашими  славянскими
визави, подтирая  им то нос, а то -- задницу, а юные барчуки марали стишата,
да спорили  про смысл жизни --  с грязными сапогами.  И эти грязные сапоги с
угодливыми лакеями в России во всем! Начиная с ежедневных доносов всех и вся
друг на дружку и кончая безобразным планированьем декабрьского мятежа!
     А  еще  Император Август  писал, что  в человеке все  связано,  -  коль
Меценат декламировал собственные стишки распоясанным, так и получались они у
него  -- "без рифмы,  смысла  и  соли".  Раз  был Марциал  в  юности чьим-то
наложником и  паразитом (в римском смысле этого  слова), так и  стихи у него
получались  иль порнографией, иль хвалебными  одами. Коль  Ювенал  не  любил
"инородцев", да всего нового, так и  в  стихах  видна вся его желчь,  - а  я
просто не верю, что Рим той поры -- так уж плох.
     Не жил Ювенал на Руси, не видал наших реалий...

     Всему  приходит  конец.  Кончился,  наконец,  весенний  семестр  и  нас
распустили всех на каникулы. Тут-то меня и ждал первый сюрприз.
     Я, честно  говоря,  сильно расстраивался из-за того, что отцу предстоит
провести лето в столице. Но  приезжаем  мы всем кагалом (все - двадцать один
человек!) в наш питерский дом, встречаю отца и сестру Дашку (ее привезли той
зимой с двадцатью мальчиками  тоже  учиться, но -- при  моей  бабушке личною
фрейлиной), а они счастливы до безумия  и показывают мне бабушкино письмо, в
коем  сказано:  "желаю вам  провести  лето полной семьей  и  жду  осенью для
дальнейшего обучения".
     В первое время я не знал, что и  думать! Ответ нашелся,  когда я увидал
Ригу собственными глазами. Я никогда не знал, что люди могут так радоваться:
все улицы были начищены до парадного блеска, рижане пели и  плясали, девушки
обнимали  и   целовали  на  улицах  случайных  прохожих,  а  те  смеялись  и
подшучивали.
     Я впервые видал,  чтобы  все окна  моего  родного  города  были  сплошь
уставлены  свежими  цветами.  Строгие  уличные  торговцы  кормили   прохожих
бесплатно, да еще и благодарили за это, а  те в ответ просили распить с ними
кружку темного рижского пива.
     Рига ликовала. Сбылась вековая мечта всех лифляндцев. В один солнечный,
майский  день наши стрелки внезапно, без обЦявления войны, пересекли Даугаву
на  всем ее протяжении и за девять часов взяли  Курляндию,  потеряв при этом
семь человек.  Сам  Суворов, который хоть  и  не сомневался  в превосходстве
лифляндских сил над  курляндскими, был  потрясен  примером такого блицкрига.
Ведь курляндцы сопротивлялись отчаянно - их потери в сей мясорубке превысили
полторы тысячи человек -- только убитыми!
     А  ларчик  легко открывался:  был в Англии человек. Звали его  - Джеймс
Уатт.  Придумал  он  паровую машину с особыми клапанами.  Бабушка моя всегда
хотела приобрести такую, но продали ее  только матушке, - чтобы она восстала
против России.
     Жил в Пруссии другой человек. Или вернее, -  много людей. Они научились
делать резцы из  особого сплава и с их помощью точить оружейную сталь. А еще
--  сверлить,  да  фрезеровать  заготовки. И бабушка моя готова была  отдать
полжизни за секреты  резцов,  сверл, да фрезеров. Но ей их не продали.  Зато
матушке --  отдали задаром. Ради ненависти Латвийского Герцогства  к великой
России.
     Жили в  Швеции умные люди. Они  придумали, как увеличить  жар в топке и
плавить особые сорта бронз и сталей. Бабушка хотела купить их секреты, но ей
и это -- не продали. Зато матушка получила их за "невмешательство" ее  войск
в ход русско-шведской войны.

     Когда же  все  это собралось в  одном  месте, на свет появился нарезной
штуцер с картонною гильзой...  Матушка моя не сделала ни единого открытия за
свою жизнь. Но под ее руководством военная наука шагнула из дня вчерашнего в
день  настоящий. Во всех Академиях и военных училищах  Историю Войн делят на
три этапа:
     - с  древнейших времен до  начала  XV века,  иль  военное  искусство до
изобретения пороха;
     -  с  начала XV  до конца  XVIII  века, иль военное  искусство прошлого
времени;
     - и наконец, - нынешняя эпоха -- век нарезного оружия.

     Первое же массовое применение нарезных штуцеров и произошло весной 1794
года  в  день  завоеванья  Курляндии.  Мы  впрямь  положили  полторы  тысячи
курляндских  солдат,  потеряв  только семь человек. Немудрено, -  несчастные
имели не больше  шансов, чем  голый индеец с дубиной против лошади и мушкета
конкистадоров Кортеса!

     Мушкет можно сделать  вручную.  "Гильзовый" штуцер  - только на паровом
станке с устройствами, отслеживающими толщину стали  и глубину резьбы. Ну, а
как удалось целиком  машинизировать процесс производства оружия  и  гильз  к
этому оружию - дальше все пошло, как по маслу. Из Пруссии пришли  патенты на
картонную гильзу, из Бельгии на новый тип герметичного замка и - поехало.
     В итоге  мы получили  нарезной  "длинный  штуцер", бьющий  на четыреста
пятьдесят  шагов  со  скорострельностью - пять  выстрелов  в  минуту. Против
"гладкого" курляндского  мушкета  с дальностью выстрела -  двести  пятьдесят
шагов при двух выстрелах в минуту.
     Это  была  не  война,  это  был не блицкриг, это был банальный массовый
расстрел  несчастных курляндцев  задолго до  того, как они могли броситься в
штыковую.
     Перевес в огневой мощи  не только над курляндцами, но и над прочими был
так  велик, что  во  всех уважающих  себя странах  стали появляться  паровые
машины и  сверлильные, токарные  и фрезерные станки.  Как грибы стали  расти
закрытые "университеты", в которых цвет местной науки стал создавать свои --
национальные  штуцера.  Можно сказать,  что событья в  Курляндии дали толчок
нынешней  "гонке   вооружений"  и  все   те   страны,   которые   не  смогли
"соответствовать",  сегодня  уже превратились в  полуколонии  индустриальных
соседей.
     Еще вчера Польша, Австрия, Турция, Швеция, Персия и Голландия числились
в ряду "сверхдержав". Но сегодня  они не могут тягаться с промышленной мощью
и военной  наукой Англии, Франции, Пруссии и России и фактически -- обречены
влачить  жалкое  существование  наших "клиентов".  Недаром  военную  Историю
принято делить на три  этапа:  точно так же, как и сегодняшние дела, прошлую
"Военную Революцию"  не  пережили  Бургундия, Византия,  Венеция, Генуя,  да
"Второй Рейх" вместе с Великой Литвой... А ведь какими сильными, да богатыми
они до поры выглядели!

     Так  было в  то  далекое  лето...  Именно  тогда и  случилось  странное
происшествие, после коего меня признали своим латыши.
     Однажды мы как-то  играли в нашем лесу. И тут на  дорогу вышли солдаты.
Много... Пехотный полк.
     Их вели из столицы к литовской границе.  Вели спешно  -- люди  устали и
страшно вымотались,  но офицеры их подгоняли, - про нас меж русскими уже шла
дурная слава.
     Был жаркий день и лица солдат были черны от пота и соли, но все боялись
уйти  от  дороги. Пару раз таких бедолаг разные шутники заводили  в болота и
там  бросали  на произвол  судьбы.  Узнав  о  таких проказах,  матушка шибко
серчала,  но никогда  не  наказывала -- она умела  не перечить  собственному
народу.
     При виде детей  от колонны  выделились  офицеры. Они подЦехали ближе  и
один из них, указав на рот, прохрипел:
     - "Тринкен... Вассер... Пить!"
     Мы переглянулись с ребятами. Сын моего Учителя Арьи бен Леви -- (коего,
как  я  предполагал, евреи  послали  шпионить  за  мной)  Ефрем  тихо сказал
по-еврейски:
     - "Ты не латыш. У тебя хороша одежда для этого. А раз ты - немец, ты не
можешь не понять его слов!"
     Озоль  же прошипел по-латышски  (он  знал немецкий и  выучился  немного
болтать на еврейском):
     - "Никто их не звал! Пусть убираются к черту в Россию, - там и  пьют --
сколько влезет!"
     Я помню тогда  согласился с Ефремом, ибо моя еврейская сущность  молила
меня покориться, но губы сами вдруг шевельнулись:
     - "Piedodiet, es jus nesapratu..."
     Русские переглянулись. Кто-то из них неуверенно протянул:
     - "Может быть он -- не немец? Местные латыши очень богаты..."
     Другой же с раздражением крикнул:
     - "Придуривается так же,  как прочие! Что  за страна, - идем целый день
по  болотам и  ни  одна сволочь капли  воды..." - тут  старший по званию,  -
наверно, полковник (в  ту пору я еще плохо  знал  знаки различий -- особенно
резервных полков) -- прервал его сими словами:
     - "Нужно не так. Мейн кинд, ихь волле тринкен. Гебен Зи..."
     - "Es jus nesapratu. Atvainojiet, bet man jaiet..."
     С этими  словами я повернулся, чтобы идти. Тут самый горячий из русских
спрыгнул  с коня, схватил  меня за плечо и  резко повернул  к  себе, пытаясь
ударить. Я, хоть и был  одиннадцать лет, перехватил его руку и впился в него
взглядом.  Матушка учила меня, что если  у меня  меньше сил,  надо заставить
врага смотреть прямо в глаза  -- редко  кто выдержит взгляд фон Шеллинга, не
попав под фамильную Волю.
     Пока мы  так барахтались,  из  лесу  вдруг  вышли  латышские  егеря под
командой Петерса-старшего -- батюшки нашего  Петера. Бывший кузнец, а теперь
-  дворянин  играючи  снял  руку противника  с  моего плеча, чуток  отряхнул
мундирчик русского  офицера (тот  выглядел просто гномом рядом  с медведем в
егерском мундире с  капитанскими знаками), чуть кивнул прочим пришельцам и с
сильным латышским акцентом спросил:
     - "Што фам укотно?"
     Русские  отвечали, что ищут колодец и гороподобный  телохранитель моего
отца на пальцах им обЦяснил, как добраться до конского водопоя. Если русские
поняли, что это вода для людского питья, сие была уже их проблема. Нас же --
детей, пока шло обЦяснение, егеря увели  в спасительный лес и я  уж не знаю,
чем там все кончилось. Но по довольным ухмылкам спасителей, да более вольным
речам мужиков, я понял, что с этой минуты для них я -- латыш и ливонец.

     Уважение латышей всерьез я ощутил через год. Год  Третьего Раздела Речи
Посполитой - год второго блицкрига латвийской армии - теперь уже над Литвой.

     Лето  стояло жаркое, на полях  было выгнано множество новых, незнакомых
крестьян  -  в  конце  мая 1795 года  матушкины  стрелки  в  течение  одного
светового дня овладели Литвой и здорово разграбили там католиков. Стоило мне
вернуться из  Колледжа, как мы поехали "поглазеть на девчонок". Там было  на
что посмотреть, - ко двору моей матушки вели лучших девушек, но и просили за
них...
     Был жаркий июньский день и я  совершенно  взмок, катаясь  на лошади,  а
девушек гнали  многие  версты по раскаленной пыльной дороге и вид у  них был
самый жалкий. Матушка даже выстроила большую баню и пленниц  нарочно мыли, а
потом  переодевали  в  новые  наряды в  народном  стиле.  А пока мыли,  наши
служанки успевали пощупать и рассмотреть товар получше.
     Я сразу приметил Яльку. Одна из девчушек притомилась в  дороге и сильно
отстала. Я невольно обратил внимание на то, что рядом с нею ехало сразу двое
охранников, которые грозили ей плетками, если она не поторопится -  но в ход
их не  пускали. Из этого я сделал  вывод,  что охранники не  хотят  "портить
шкурку", надеясь на особый барыш.
     Девочка прихрамывала, чуть припадая на правую ногу - точно так, как это
делала  при  походке  моя  матушка. Я указал хлыстом на  эту группку и через
мгновение мой отряд окружил отставших.
     На  вид  девчонка  была  моей  сверстницей.  Всю дорогу  из  Литвы  она
проделала босиком и теперь мы  видели причину  ее  хромоты. Ноги  несчастной
были  черны  от грязи и  пыли,  а правая - стерта в кровь.  Для крестьянских
девушек это  весьма необычно.  Деревенские нимфы привыкли ходить босиком и к
шести-семи годам у них на ступнях  образуется род панциря, которому  уже  не
страшны никакие  дороги. То, что эта несчастная  умудрилась сбить себе ногу,
говорило о ее происхождении из высоких сословий.
     После  избитых, израненных путем,  ног шло платье из  дорогого красного
сукна, чуточку порванное на боку. За платьем шла рубашка - когда-то белая из
дорогого тонкого полотна. Рубашка  была  сильно разодрана спереди, а правого
рукава  просто  не  было.  Посреди  разрыва  виднелся  золотой   крестик  на
простеньком шнурочке.
     Крестик  был  католическим  и  мне  это   очень  понравилось:  я  сразу
представил  себе,  как наши солдаты вошли в дом этой девочки,  выгнали ее на
улицу, затем  кто-то из унтеров  полез было ей за пазуху (известно за  чем),
нащупал ненавистный "польский" крест и пытался  его сорвать. Девочка, видно,
не дала своего креста в обиду, тогда... В отношении католиков было разрешено
все, что угодно.
     Выше рубашки начиналась белая шея с явственными почернелыми отпечатками
чьих-то пальцев и  характерными ссадинами. На шею ниспадали локоны  грязных,
спутанных волос темного цвета.
     Темные волосы пленной девочки грязной  копной закрывали ее лицо и Озоль
(будучи "местным"  и  как бы хозяином,  принимавшим  "гостей"),  не слезая с
коня,  кончиком хлыста  поднял голову  пленницы  вверх, чтоб я  мог лучше ее
рассмотреть. У нее были прекрасные зеленые, покраснелые от слез, заплаканные
глаза и я, увидав их, невольно отшатнулся - такая в них была ненависть.
     Неведомая  сила сбросила меня  с седла моей лошади, заставила вынуть  и
размотать  парадную куртку и набросить на плечи  несчастной. Волна жалости и
ярости на моих же людей ни с того, ни с сего вдруг  захлестнула мне сердце и
я,  с  трудом сдерживаясь, чтобы не  накричать  на  ни  в  чем  не  повинных
охранников, процедил сквозь зубы:
     - "Ефрем, деньги! Третий кошель".
     Ефремка, который был в таких поездках моим казначеем (по "Neue Ordnung"
немцам зазорно  иметь  дело  с деньгами),  тут же выдал  увесистый кошелек с
голландскими гульденами.  Я на всякий  случай лишний раз взвесил его на руке
и, швыряя охранникам, спросил:
     - "Хватит ли вам, друзья мои?" - они тут же уехали.
     Тогда  я легко поднял девочку  на руки (она  и не весила почти ничего),
вскочил при помощи друзей на кобылу и шепнул ей на ухо:
     -  "Ты  не  плачь,  теперь  тебя никто здесь  не тронет.  Ты только  не
плачь..." -  а девочка вдруг прижалась ко мне всем телом, обхватила что есть
силы руками за шею и заревела в три ручья. Да так  горько, что я сам чуть не
расплакался.
     Больше мы  уже не катались, а сразу вернулись к нам в поместье. И  надо
же было такому случиться, что именно в миг возвращения матушка вышла на двор
встретить целую  делегацию курляндских баронов, которые приехали поздравлять
ее с моим днем рождения.
     Матушка издали заметила нас, сразу извинилась перед гостями и пошла нас
встречать.  Я  слез с  лошади, поднял  на руки  мою  возлюбленную  (нога  ее
распухла и была  в состоянии ужасном) и  молча  понес  ее в мои комнаты. Тут
матушка остановила нас и, видя мое настроение, весьма осторожно просила меня
представить ей  "мою  новую  пассию".  Я  не знал имени литовской девочки  и
признал это. Тогда матушка спросила меня - зачем я купил рабыню?
     Я был в таком шоке, что сперва не знал, что ответить,  а  затем выдавил
из себя,  что не покупал ее в рабство. Эта девочка - свободна. Тогда матушка
кликнула гостей и всех прочих:
     - "Господа, идите сюда! Посмотрите  на этого мальчика! Он нарочно купил
рабыню, чтоб отпустить  ее  на  волю!"  -  потом она  наклонилась ко  мне  и
обЦяснила, - "По всем документам эта красавица - твоя невольница. До тех пор
пока ты  публично не обЦявишь о  своей  воле и не подпишешь ей вольную - она
твоя рабыня и обязана исполнять любые твои прихоти".
     - "Эта девушка рождена  свободной и ею останется. ОНА СВОБОДНА - ТАКОВА
МОЯ ВОЛЯ. Что я должен подписывать?"
     Откуда-то сбоку мне подсунули листок бумаги, на котором я повторил свою
волю и, обЦявляя свободу незнакомке, спросил у нее, как ее звать?
     Она отвечала:
     - "Эгле", - только у нее вышло очень мягко и послышалось -- "Елле".
     Кто-то  сказал,  что "Елле"  слишком  на  литовский  манер,  (латышский
выговор  "открытей"), и поэтому в  вольной я  записал, что отпускаю на  волю
"Ялю". Далее вольную надо было завизировать у начальства, а моим начальством
вплоть  до  совершеннолетия  была  матушка.  Она  же  подписывала и указы об
освобождении из рабства.
     С  плохо  скрытым   волнением  я  подал  ей  бумагу,  дабы   она  могла
ознакомиться  и  согласиться,  или  отклонить   мое  прошение.  Ялька,  чуть
подпрыгивая на одной ноге, стояла прильнув ко мне, как тонкая тростиночка на
ветру и от испуга совсем перестала дышать.
     Матушка молча прочла мое прошение, щелкнула пальцами, ей  тут же подали
перо  и чернильницу  и  она одним  росчерком  подписала  вольную.  Потом она
подняла  голову  и  все  мои  страхи улетучились.  Я увидал,  что матушка  -
счастлива.  Счастлива  тем, что  освобождение произошло  при таком  стечении
народа перед  самым Лиго,  когда  в наше  поместье стекаются латыши  со всей
Латвии  и о моем поступке  через неделю станет известно на  хуторах. А я был
счастлив, что у меня - такая хорошая матушка.
     Тут  она сделала вид, что  впервые обратила внимание на дорогое платье,
сбитые ноги и католический крест девочки и спросила:
     -  "Тебя обидели мои люди?  Почему ты здесь? Кто  родители? Я запретила
крепостить шляхту, почему мои приказы не исполняются?!"
     Тут  Ялька  опять  горько  расплакалась  и  обЦяснила,  что  она  -  не
шляхетского рода,  но ее отец  был управляющим в одном крупном имении. Когда
пришли  солдаты,  ее  отпустили  было вместе  с  прочими  свободнорожденными
девушками, но  тут (в этом месте Ялька  на минуту запнулась) один  латышский
унтер "нечаянно  нащупал"  на  ее груди католический  крест и  попытался его
снять. Прочие  девушки быстро расстались со своими крестиками и им ничего не
сделали, а Ялька, по ее словам, "по собственной глупости -- стала мешкать" и
унтер решил,  что  она  - явная  католичка и "пытался сделать  то,  что ваши
солдаты делают с упорными католичками".
     Тут  Ялькин  отец, услыхав шум  и  крики, вышел  на  двор, увидал,  что
происходит  и выстрелил из своего мушкета. Пуля  попала в  голову  унтера  -
зачинщика  всего этого дела и убила его наповал. А первый из солдат, который
дотянулся, бросив Яльку,  до своего штуцера - убил  ее  отца.  Литовцы, надо
сказать, всегда умели умереть с Честью...
     На выстрелы прибежали офицеры и хозяин имения. Тут-то и выяснилось, что
Ялька теперь осталась совсем одна - мать ее умерла Ялькиными родами и Ялькин
отец растил ее  бобылем.  После этого  возникла  проблема: с  одной  стороны
погибший  унтер  несомненно  превысил свои  полномочия,  но  сам он погиб  и
спросить с него не было никакой возможности. Ялькин же отец, в свою очередь,
тоже был виновен в убийстве солдата, а этот проступок карался смертью, что и
произошло. Но что теперь было  делать Яльке?  В разграбленном дочиста имении
хлеба  могло не  хватить  даже  детям  хозяина,  чего  уж  там  говорить про
несчастную сироту.
     Поэтому, ввиду  особой  Ялькиной красоты,  было  решено отправить ее на
торги в матушкино  поместье,  дабы там она досталась  кому-то  из офицеров и
таким образом - обеспечила свою будущность.
     Матушка,  пока  слушала  эту безыскусную  историю,  мрачнела  лицом  на
глазах, а потом, вне себя от гнева, прямо-таки прохрипела:
     - "Господа,  мы -  маленькая  страна. Мы -  малый народ!  Вы же множите
наших врагов  на глазах... Не хватало еще,  чтоб литовцы ополчились  на нас.
Меллера и Бен Леви - ко мне! Из под земли достать!"

     Яльку отнесли в баню, где хорошенько  отмыли от дорожной  грязи, личный
врач  моей  матушки  перевязал  Ялькины изувеченные  ножки и...  Я  приказал
постелить моей  гостье  на  моей  собственной кровати  (я боялся,  что  наши
лютеранские слуги могут надругаться над католичкою), а сам лег с ребятами на
клеверном  сеновале. (Там не было ромашки с  полынью, вызывающих  мою сенную
болезнь.)
     Вечером другого дня на сеновал пришел мой отец, который без лишних слов
стащил меня со стога за ухо  и повел домой. В  моей комнате была  расстелена
вторая  постель на  узенькой оттоманке возле  самой двери. На  ней-то мне  и
приказали ночевать, если я не  желаю спать с моей пленницей. (В Риге  ходили
страшные  сплетни  насчет  содомских  оргий  Наследника  Константина, и  мои
родители  были  рады  появлению  Яльки.  По  их мнению,  мне  уже  было пора
"показать себя мужиком". Мне было - двенадцать.)
     Помню,  как я всю ночь ворочался у себя на постели, не зная, что должны
делать мальчики в  таких ситуациях. Мои друзья советовали мне... сами знаете
что, но я по сей день - мучаюсь  из-за этого. Я знаю людей,  которые  делают
это совсем не  заботясь о последствиях, но матушка приучила меня к тому, что
для женщины, а особенно - девушки,  это все очень  важно.  Одного  неверного
раза  довольно, чтобы поломать  чью-то судьбу  и по  сей  день  я  испытываю
известное беспокойство по сему поводу.
     Многие  смеются  из-за  того, -  я с легкостью убивал,  или  приказывал
убивать, а в такой  ерунде всегда проявляю избыточную щепетильность и "лишаю
маневра" моих сотрудников. Мое мнение на этот счет таково, - Смерть легка, и
убить  легко, но  поломать  Жизнь  -  это иное.  Если мой  человек  совратил
невинную девушку  -- будь  сие  в  стране  трижды  наших  врагов,  он обязан
жениться,  или как-то  обеспечить ее  Честь  и безбедную будущность.  Или --
лучше ему не показываться мне на глаза. Смерть -- одно, Бесчестье -- иное.
     Это  не  касается  любви  за деньги.  Если  девица  готова продать свои
прелести, - здесь нет вопросов. Но если она готова на это по Любви, или ради
спасения близких, - мой человек обязан жениться, или... "Многие  знания таят
много печалей". Ведь у меня не уволишься и не  выйдешь в отставку. Специфика
ремесла.
     Ялька  тоже не спала, но  сидела на подушках, свернувшись калачиком,  и
всю ночь смотрела на меня. Под утро она тихонько позвала меня и сказала, что
мне  неудобно на  узкой лежанке, а моя кровать достаточно широка для нас.  Я
очень  смутился, но  мне  так  хотелось  оказаться  поближе  к этой красивой
девочке, что я без дальнейших слов нырнул к ней под одеяло, а она вытянулась
рядом со мной и застыла, как изваяние. Я, конечно  же, не удержался от того,
чтобы осторожненько не потрогать ее крохотные и твердые, как камешки, груди,
но  она  так сжалась и сЦежилась, что  я невольно отдернул руку, усовестился
своего поступка, пожелал гостье "покойной ночи" и от пережитых волнений  тут
же уснул, как убитый.
     Наутро я предложил ей вернуться в Литву и тысячу рублей "на обзаведение
хозяйством".  Бедная девочка снова расплакалась,  обняла  меня и на  ломаном
латышском спросила, как я  это себе представляю. Она не уточняла деталей, но
я и сам догадался, что юной девице с католическим крестиком дойти от  нас до
Литвы вещь - немыслимая. Участь полковой шлюхи в итоге такой прогулки станет
лучшей судьбой.
     Единственной защитой  для  литвинки в  этих обстоятельствах могла  быть
только моя собственная спина, - так что я с чистым сердцем предложил девочке
жить у меня  на правах "сестры".  А Ялька страшно обрадовалась и  зацеловала
меня.
     Вечером же, когда наша компания вернулась  после детских игр, нас  всех
послали  в баню и ребята, сразу заподозрив истинное значение  этого события,
тут  же  стали  меня  подзуживать.  В  спальне  же   я  встретил  совершенно
заплаканную Яльку, которая после недолгой словесной обработки,  которой меня
уже  обучили в  Колледже, постепенно  призналась  в  том,  что  утром  к ней
приходила моя матушка и у них вышла жестокая ссора. Я до сих пор не уверен в
том, что именно было сказано - обе рассказывали о сем совершенно противное.
     Я до сих пор не могу спокойно слушать моих  женщин, когда они  рыдают у
меня на груди. В тот вечер я так разозлился на матушку, что моча мне ударила
в голову, и я понесся к ней, как разЦяренный бычок.
     Матушка раскладывала за столом пасьянс, и я сказал ей так:
     -  "Сударыня, я уже взрослый человек и сам буду решать - где, когда и с
кем спать. Вы можете меня насильно кормить, умывать, учить уму-разуму, но вы
не в силах принудить меня изнасиловать несчастную сироту!"
     Матушка смертельно побледнела, руки ее задрожали, но она,  не прекращая
раскладывать карты, тихо ответила:
     -  "Друг мой, выйдите вон и войдите, как положено офицеру в кабинет его
непосредственного начальства. Кругом!"
     Я не двинулся с места. Я ударил кулаком по столу и заорал:
     -  "Нет! Если мне скажут, что Ялька сбежала в  Литву,  вот тогда-то я и
сделаю "кругом", и ты  меня больше  здесь не  увидишь!  Я  уеду к  бабушке и
предложу ей мои руку и шпагу! Не будь я - фон Шеллинг!"
     Руки матушки затряслись еще больше, по  лицу  поползли характерные алые
пятна,  а губы на  глазах стали  закаменевать.  Она резким движением смешала
карты на столе, оттолкнула  их, откинулась  в кресле и  уставилась на меня в
упор. Господи, какой же у нее был тяжелый, свинцовый взгляд...
     Я не хотел, я не мог более смотреть в эти страшные ледяные глаза и чуть
было  не опустил взора и не  вышел, побитой собачонкой  из  этого,  -  вдруг
охолодавшего, как  могильный склеп, кабинета. Потом, Карл Эйлер  по  секрету
сказал  мне, что у матушки необычайно развиты гипнотические способности. Это
- в роду фон Шеллингов.
     Меня удержало простое  видение. Жаркое испепеляющее солнце, бесконечная
пыльная  дорога  и на ней -  крохотная  хромая  девочка с огромными зелеными
глазами.  И в этих глазах - ненависть. Я не подчинился матушкиной воле  лишь
потому, что мне страшнее было смотреть в эти зеленые глаза, полные презренья
и ненависти, нежели в матушкины серые, пусть и полные упрека и ярости.
     Не знаю, сколько я простоял перед матушкой, а она смотрела в мои глаза.
Вечность.
     Потом  что-то  в  матушкином   лице  еле   заметно  сместилось,   затем
надломилось, щеки ее потихоньку затряслись, а  рот медленно  искривился... А
потом она закрыла свои воспаленные глаза ладонями и зарыдала в голос:
     - "Господи, прости меня, Сашенька... Прости, дуру старую... Она - злая.
Ведьма! Она околдовала тебя... Все ложь! Не верь ей..."
     Будто что-то огромное  ударило  меня по ногам  и подкосило  их.  Я, еле
шевеля  во  рту  сухим,  огромным   и  необычайно  шершавым  языком,   слабо
пролепетал:
     - "Посмотри  мне в глаза. Повтори, что она -  лжет,  глядя мне  прямо в
глаза..."
     Но матушка уже ревела в три ручья и слабо отмахивалась от меня, пытаясь
закрыться от моего взгляда.  Тут на  шум прибежал мой отец,  который грубо и
непечатно наорал на  меня, отвесил мне истинно "бенкендорфовскую" затрещину,
от которой  я пришел в себя, еле встав с  пола,  а после этого отец приказал
мне выметаться, чтобы ноги моей больше здесь не было.
     Я, цепляясь за стены, еле дополз до двери и уже оттуда выдавил:
     -  "Я...  Я  не могу больше жить в этом доме.  Продайте мне  выморочные
"Озоли"  и я уеду туда с  литвинкой.  Завтра  - Лиго.  Оно  празднуется  как
латышами, так и  литовцами. В  этот праздник я обручусь с  моей  невестой по
народным  обычаям. Вы не  смеете пойти против Лиго. Это языческий обряд и ни
вы, ни Церковь не имеете надо мной Власти. Пусть Лиго нас рассудит".
     При первых  моих словах отец бросился ко мне с таким видом, будто хотел
убить меня,  но я стоял у  дверей, лучи яркого заходящего солнца  образовали
как  бы  нимб вокруг моей  головы,  а открытая дверь  в  коридор дала  вдруг
необычную акустику моему голосу. (Все это по рассказам наших слуг - латышей.
Сам я после отцовской затрещины не помню всего этого.)
     Прежде чем мой отец успел что-либо предпринять,  добрая  половина наших
людей встала  вдруг на колени и принялась бить  мне  земные поклоны.  Личные
отцовские телохранители повисли на нем и принялись умолять своего  господина
- покаяться и немедля просить прощения у Короля Лета.
     При этом  они держали  пальцы  оберегом,  который,  по  мнению латышей,
спасает грешников от кары  "старых" богов. В первый миг отец не знал,  что и
делать, - но латыши шептали древние  молитвы, прося прощения у Иного  Короля
Лета, за то,  что их повелитель поднял на  него руку, обЦясняя это происками
Перконса-Лиетуониса - покровителя и "отца" злобных литовцев.
     Отец, сперва  все  порывавшийся вырваться  из  рук собственных  слуг  и
расправиться  со  мной, постепенно  приутих,  прислушиваясь  к нашептываниям
стариков,  а затем стряхнул с  себя своих  охранников,  обернулся к матушке,
выразительно  всплеснул  руками, но  быстро и сухо прочел языческую  молитву
Иному Королю Лета и вышел на улицу, чуток сдвинув меня с дороги.
     Матушка, по рассказам, сперва была поражена такой невероятной переменой
в  слугах,  но живо выяснила, что  мой отец  в день  Солнцеворота,  по общим
понятиям, совершил святотатство,  ударив Сына Лиго (ибо я родился 24 июня!),
и теперь - обязан замолить свой грех, принеся жертвы Господину Того Мира.
     Матушка,  услыхав  этакие новости,  долго  смотрела  на распростершихся
передо  мной  людей  с  таким  видом, будто увидала  перед собой  разверстую
пропасть,  а немного  придя в себя, даже изволила милостиво улыбнуться, но и
взглянула  на меня с нескрываемым ужасом и опаской. Но с еще большей опаской
она разглядывала всех этих фанатиков. До этого дня она и представить себе не
могла, - насколько тонок слой лютеранства и паровиков, "намазанный" на толщу
языческих верований латышской деревни.

     Матушка сорок лет  правила  безусловно  и самовластно лишь потому,  что
простой люд считал  ее "ведьмой" и боялся пуще России с католиками.  Об этом
странно  и  жутко  говорить  в  век Просвещения,  но  власть  моей  матушки,
строившей школы,  больницы, театры  и библиотеки,  имеет  во  сто крат более
"мистичную суть", нежели у многих  правителей самого мрачного средневековья.
Горько признать, что не будь этого феномена, мы бы добились немногого...

     В  день Лиго посреди нашего имения  была запряжена  бричка  с  четырьмя
вороными. Сзади  к  бричке  были  привязаны  коровы,  черные  пятна  на коих
занимали больше половины  шкуры,  а  мои  дружки  сгоняли в стадо  с десяток
черно-розовых хрюшек.  Потом  из  дому  вынесли  Яльку.  Она была  в  особом
черно-белом наряде -  жертвы Велсу,  а  потом  я встал на козлы  брички и мы
поехали  оживлять  "Озоли". А вся  честная компания  шла всю дорогу за  нами
пешком и пела свадебные песни, пила и плясала. А мы с  Ялькой ехали в  нашей
открытой бричке бросали в  толпу мелкие монетки и  желуди  и целовались, как
безумные. Я был счастлив, что Ялька сразу согласилась стать моею женой, а та
была счастлива, что выходит замуж. (После всего, что случилось.)
     К тому же, - ей, как невесте Короля Лета, положена была немалая свита и
ради того были освобождены остальные литвинки,  которых гнали на праздничный
аукцион. Теперь они бежали следом  за нашей  бричкой  и не  помнили себя  от
радости.
     В "Озолях" же  грянуло такое гулянье, что, пожалуй, небесам стало жарко
и сам Перконс на радостях почтил личным  присутствием наше собрание. Посреди
праздника  шарахнула такая  гроза, что  молниями  расщепило  один  из дубов,
окружавших "Озоли". Все так и поняли, что Король Лета - простил моего отца.
     Да и шутка ли, - в ночь перед Лиго отец собственноручно заколол чуть ли
не полсотни черных быков, да коров и без малого - сотню свиней.  Сегодня вся
эта еда была выставлена на угощение  и участники  праздника под конец лежали
вповалку с  раздутыми животами и славили Лиго. Пива же было выпито  столько,
что я с высоты нынешней своей старости и опыта до сих пор удивляюсь, как это
никто не  помер со  всего этого?  Ну  да - латышские  желудки  крепки  к  их
напитку.
     Мы  же с Ялькой  так  и  уснули  в  обнимку  в копне клевера.  Мне было
двенадцать, так что ничего не было... Так я женился на литовской католичке -
моей ненаглядной  Ялечке двенадцати  лет  от  роду. Это  был  один из  самых
счастливых дней моей жизни.



 

<< НАЗАД  ¨¨ ДАЛЕЕ >>

Переход на страницу:  [1] [2] [3] [4]  [5] [6]

Страница:  [4]

Рейтинг@Mail.ru








Реклама